Ангел Безпечальный
Шрифт:
Нас бросили, забыли, предали…
Дай только человеку власть —
Он насладится ею всласть
И.Н. Шевелев
Понедельник, в продолжение дня.
Побудку Борис Глебович проспал. Приспособленный Порфирьевым для нужд пробуждения сенатовцев звонок прозвучал в его голове невнятно, растворившись в сонных всполохах и вздохах. Разбудил его голос фельдшерицы Зои Пантелеевны. Потряхивая коробочкой с таблетками, она выкрикивала имена постояльцев Сената и название предназначенных им лекарств. Услышав собственное имя, Борис Глебович встрепенулся и тут же покинул пределы угодий Морфея.
– Вам бромкамфара, – Зоя Пантелеевна шлепнула таблетки на тумбочку, – не забудьте: только после приема пищи».
Борис Глебович помнил; помнил и это, и то, что в его стадии болезни таблетки эти –
– Спасибо, спасибо Зоя Пантелеевна, – запоздало поблагодарил он.
К фельдшерице Борис Глебович испытывал определенные симпатии – за ее доброе, сочувственное отношение к ним, сенатовцам, за желание помочь (только что она могла?). Была она вдовицей лет тридцати пяти, белокурая и кареглазая, еще не утратившая черты былой привлекательности. Много уж лет проживала в деревне Гробоположня и некогда заведовала там фельдшерским пунктом. По закрытии оного, как водится, осталась без средств к существованию с двумя несовершеннолетними детьми на иждивении. Совсем недавно, чудом Божиим (как она сама это объясняла), получила работу в пансионате и чрезвычайно ей дорожила. Поэтому необузданное тиранство Порфирьева сносила безропотно. Лишь иногда утирала украдкой слезу. В такие моменты Борису Глебовичу невыносимо хотелось ее приголубить, утешить, но он сдерживал себя, понимая, что ничегошеньки сделать для нее не может. Да и к чему в его-то положении лишние привязанности? Отвечай потом за того, кого приручил…
Борис Глебович наблюдал, как терпеливо выслушивала Зоя Пантелеевна жалобы Капитона Модестовича, мерила ему пульс, сыпала в рот порошок. Как щупала потом живот у Савелия Софроньевича, поглаживала по плечу и, улыбаясь, что-то шептала на ухо. Как подошла потом с порошками к Мокию Аксеновичу. Тот, по обыкновению, был не в духе и сразу накинулся на фельдшерицу с упреками
– Да я сам врач, что ты мне даешь? – истерично выкрикнул он. – У меня высшее медицинское, чего ты мне мозги паришь? Где левамизол? Опять не принесла? Да я на тебя…
– Я подавала список всех заказов администрации, но привозят не все, что мы просим, – терпеливо объясняла она, – средства ограничены, дают самое необходимое.
– Какие средства? – кипятился стоматолог. – Я что здесь подыхать должен без лекарств? А ты, недоучка, отрубями меня лечить будешь. Да я…
Тут к Мокию Аксеновичу подошел Наум, молча взял его за руку и заглянул в глаза. Тот осекся, замолчал и вдруг зашелся в кашле. Минуту он не мог остановиться, упал на кровать и колотил рукой по подушке. Испуганная Зоя Пантелеевна стучала ему по спине и просила прощения. Мокий Аксенович затих, проглотил свои порошки и демонстративно отвернулся.
«Вот ведь хам! – рассердился Борис Глебович. – А все чужие гнилые зубы. Целую жизнь на них смотрел человек, озлобился вконец, язву заработал и легкими ослаб».
– Господа пенсионеры! Пора в харчевню! – напомнил Анисим Иванович.
Борис Глебович поднялся и, подумав, что так и не успел умыться, побрел в столовую.
После завтрака Порфирьев дал команду выходить на трудотерапию:
– Строем, дедки, – зычно прогудел он, – шибче костылями двигайте! Мальчики – левое плечо вперед, на рубку дров; девочки – за тяпками, ведрами и на грядки. – Он самодовольно ухмыльнулся, надул грудь и рявкнул: – М-м-а-а-рш!
Женщины засеменили на огород, а мужчины – к дальнему сараю, где свалены были давеча привезенные сухостойные бревна.
Борис Глебович на пару с Анисимом Ивановичем «играли» на двуручной пиле, старательно выводя заунывный мотив, похожий на брюзжание голодного Мокия Аксеновича. Сам же Мокий Аксенович неспешно, с ленцой, поберегая здоровье, относил к поленнице всего лишь по два полешка зараз. Не в пример ему, Наум таскал дрова охапками, так что не только грудь и плечи, но и вся его кудлатая голова, сплошь запорошилась опилками, и лишь улыбка его оставалась чистой и ясной.
– Пилить пилою – гнуться спиною, – изрек наконец Анисим Иванович, устало двинул плечами и приставил пилу стоймя к козлам. – Баста! Хорош работать, пора ложки к обеду намывать.
– Сейчас тебе Порфирьев намоет! – ехидно усмехнулся Мокий Аксенович. – Еще час… – он посмотрел на ручные часы, – и пятнадцать минут.
– А ну его к лешему, – безпечно махнул рукой Анисим Иванович, – пусть катится…
Мокий Аксенович воровато оглянулся, втянул голову плечи и, подняв брошенные, было, полешки, затрусил к поленнице.
– Выслуживается перед начальством, гнида! – процедил сквозь зубы Савелий Софроньевич, плюнул и с силой вогнал топор в сосновый чурбан. – Он еще, погодите, в бригадиры выйдет.
Мужики заспорили, зашумели, а Борис Глебович, утирая рукавами едкие и густые, как глицерин, капли пота, отправился в сад. Устал! И сердце устало. А там отлично и думалось, и отдыхалось, и сердце расправлялось, забывало про боль.
Располагался сад, яблоневый сад, на заднем дворе Сената. Некогда, разбивая его, чьи-то руки славно потрудились – на радость себе, и, как, верно, рассчитывали, потомкам. Но время, как говорится, внесло свои коррективы. Борис Глебович уж не раз слышал, как спешно, будто при позорном отступлении, закрывали в девяносто четвертом здешний музей. Экспозицию просто разорили: кое-что, ценное, вывезли, а остальное оставили на разграбление. Хотя, скорее всего, ценное-то в первую голову и умыкнули. Это ж было начало девяностых – самое разбойное время… То, что за ненадобностью, воришкам не пригодилось, как водится, разгромили, пожгли, растоптали. А как же без этого? Сад остался на месте – сам по себе на десять с гаком лет – и, что называется, дошел до ручки. Кора на большинстве яблонь полопалась, и стволы обнажилась уродливыми прорехами. Трава по пояс высотой закрывала их корни; уставшие ветви, обломившись, уперлись в землю, и, казалось, что это нищенки в прорванных платьях пытаются выкарабкаться из поглощающей их трясины. Эх вы, красавицы-кокетки, где ж ваш былой аппетитный товар, румяный и духмяный, входящий в зрелые соки на исходе лета? Увы, было и прошло… Борис Глебович даже и не пытался отведать их нынешних, обмельчавших и обезкровленных, плодов: зубы сводило от одного их вида…
«Запустили вас, забросили, – Борис Глебович задумался, вспоминая свой родовой сад, старательно обихоженный дедовскими и отцовскими руками, – а там-то лучше ли сегодня?» Он посмотрел на клен, высаженный на границе сада, по-видимому, одновременно с плодовыми деревьями. Крона его, как пучок кудрявой петрушки, упруго и мощно покачивалась из стороны в сторону. Экий браво-молодец! Одно слово – дикарь! Ему без людей – и вольготней, и здоровей. А вы, сиротинушки, как заброшенные старые дворняжки, угодливо заглядываете людям в глаза, молчаливо ожидая подачки… «А ведь они, как и мы – такие же обманутые старики», – вдруг подумал Борис Глебович. Эта мысль отчего-то поразила его, заставила замереть, затаиться, так что шорох листвы и поскрипывание старых яблоневых суков – звуки покуда еще живущего сада – как бы погромчали и отчетливыми волнами покатились в голове, рассыпаясь там водопадом печальных брызг, от чего его собственная грусть-тоска все возрастала… «Вас обнадежили, некогда посадив здесь, удобрили, окопали. Потом использовали, снимали урожаи… А однажды бросили, забыли, предали… и оставили умирать… («Нас бросили, забыли, предали…» – теперь уже его мысли отражались эхом в шепоте листвы»)… Но и мы… Мы тоже высажены здесь, удобрены обещаниями, с нас уж собрали урожай – наши дома, наши квартиры. И теперь мы брошены и обречены смерти. И нам, как и вам, некуда идти…» Борис Глебович шагнул к ближайшему дереву («Антоновка» – любимый сорт его матери, да и отца). Ствол от корневой шейки до трех скелетных ветвей – да и сами эти ветви – растрескался, сплошь покрылся лишаями. Он погладил его сверху вниз, ощущая как отпадают, ссыпаются отмершие сухие чешуйки коры. «Прах, все прах и тлен. Собираем, копим, бережем, но все превратится в тот же прах – в ничто. Все земное: и обладание богатством, и мечтание о нем – одинаково ничто, ибо длится миг. А что не миг, что не «ничто»? Вечность и душа в ней…», – эти мысли навершием опустились на все то, что передумал Борис Глебович за последние минуты, словно кто-то (не он, но кто-то?) надел на пирамиду его размышлений шляпу и тем поставил точку. «А ведь так и есть!» – он повернулся в сторону Сената, словно желая незамедлительно поделиться своим открытием. Силуэты, голоса, лица… – незаметно он вернулся к воспоминаниям пережитого…
* * *
Первая ночь в Сенате была мучительна и безсонна. «Завтра все образуется, иначе и быть не может». – Борис Глебович одинокой белой пешкой передвигал эту мысль в голове, от отупения превратившейся в невообразимо огромную, теряющуюся в закоулках сознания, шахматную доску. Он пытался прогнать с черно-белого поля вовсе ненужные сейчас пугающие черные фигуры. «Попался голубчик!.. Влип!.. Готовься к еще худшему!», – шипели они и легко ускользали – то зигзагом коня, то стремительным рывком слона и ладьи – от его медлительной маломощной пешки. «Врешь! Завтра все прояснится и образуется…», – Борис Глебович юлой крутился на постели, прятал голову под подушку, но бредовые видения не исчезали и все пугали его самыми мрачными обещаниями… Рядом в темноте кто-то также ворочался и вздыхал, и из женской половины доносились тревожные жалобные вскрики. Сенат не спал.