Ангелы и революция
Шрифт:
Крыса Юли
В нашем доме есть невысокая табуретка, на которой сейчас, кажется, стоит лимон в жестяной банке. В одном из углов этой табуретки написано синими чернилами: Крыса Юли. Что ж, нам известна эта история.
У Юли жила крыса мужского пола по имени Ипполит: белое туловище, серая спинка и серая голова. Ипполит был добрый, как нам казалось, — во всяком случае, еще никого из гостей и домашних он не укусил. Целыми днями Ипполит висел на прутьях клетки и шевелил усами, пил из чашечки, ел и спал.
Юля, хозяйка Ипполита, имела
История наша подходит к концу. Ипполит умер, и усы его обвисли, когда он лежал в картонной коробке из-под зефиров, а Юля рядом плакала и требовала в доме траурной тишины, комнатные надписи давно вытравлены, заклеены, стерты, и лет у Юли уже гораздо больше тринадцати.
Но табуретка как-то сумела укрыться от позднего критического Юлиного взгляда.
Мы, пожалуй, унесем ее от греха, поставим в совсем другой комнате, к примеру, у себя на работе, и, глядя на нее, будем болеть сердцем, вспоминая то время, когда жил Ипполит.
У нас с Романом
У нас с Романом есть жены — Юля и Наташа. Но мы все равно отправимся в ближайшую пятницу в публичный дом. Будем пить всю ночь, горланить песни и обнимать лишь одних Катюш.
Горькое пение
Мы знаем, так поют в Сербии и еще в некоторых смертельных уголках Балкан. Но термин этот наш, мы с удовольствием дарим его отечественным музыковедам.
Это пение такое, как будто бы вместо обычных слов пелось сплошное ой, ой-ой, ой-ой-ой! Или ай-ай, ай, айя-яй! И все слова, зубами вырванные из тела, горячие и с кровью, швырялись бы в лицо утопающим в слезах слушателям. И, собственно, сами крики ой! и ай! жуткие по своей силе, горечи и веселью, обрамляют чуть ли не каждое слово, пропетое навзрыд.
Мы знаем, мы слышали, так поют в Румынии и в Боснии, так поют цыгане, так поют все, у кого глаза черны, а жизнь — сплошные ножи в сердце, яркое солнце в глаза и виноградное вино вместо льда, лекарства и воды.
Мы хотим жить до ожогов по всему телу, мы хотим умереть от боли и восторга, наши зубы раскусили семечко из абрикосовых садов и виноградников жизни — и мы поняли весь ее крик и весь ее яд, сжимающий горло, — вот что горькое пение сообщает всем, кто его слышит.
Горькое пение означает предел человеческого познания. Тот, кто так поет, сидя под грушей и плача, понял все и теперь бесконечно счастлив, что бы с ним ни происходило, счастлив навсегда.
Нам до безумия близко горькое пение, здесь в России мы говорим ему да! мы ревнуем, мы отчаянно завидуем людям, поющим горько.
Сережа
На портрете у него нет зубов — ах ты тютя! — здесь ему всего четыре года.
А теперь грешные зубы Сережи сокрушил Господь. Он ведь ясно обещал.
Питийный товарищ
Питийный мой товарищ, Исайя Маркулан, прятал голову в воротник и молча курил. Он и я — оба мерзли в садике на скамейке — был вечер на редкость холодного апреля. Мы были усталые и не спешили домой, потому что дома только сон, а нам хотелось отдыхать, а не спать.
Белый дородный кот, невесть откуда взявшийся, вырос перед нами, потолкался харей о грязные наши ботинки и залез под скамейку.
Я не люблю котов, поэтому вечно груб в своих рассказах о них.
Я и Маркулан, вытянув ноги и глядя на черные деревья, просидели так целую вечность. Слов тогда было сказано мало и много выкурено папирос. Правда, Маркулан рассказал мне о своей могилевской сестре Вере и рассказ почему-то закончил словами: женись на ней.
Когда мы встали и собрались уходить, кот все еще сидел под нашей скамьей и, едва различимый, глядел на нас сквозь решетку отсыревших брусьев.
Вот ты-то и пойдешь со мной, — сказал Маркулан и взял паразита за шкирку.
Я засмеялся и предложил назвать его Жирной Сволочью, а Маркулан посмотрел на него и сказал: Пусей назову, а то, что он сволочь, это и так видно.
И втроем мы пошли из сада туда, где горели фонари.
Единственная радость
Александру Палычу Буравцеву было сорок восемь лет, и работал он бог знает где. Волосы у него вились как проволока и не думали седеть. Александр Палыч имел пронзительный голос, который все время срывался, и, если надо, мог так изматерить, что лучше не вспоминать.
Александр Палыч был довольно хмур в обращении со своей женой, Тамарой Юрьевной, но, бывало, лежа рядом на кушетке, изловчится и неожиданно схватит жену за бока — знаете, как это бывает — пальцами между ребер.
Тамара Юрьевна орет как десять смертей, а у Александра Палыча лицо светится, и сам он смеется счастливым, прямо ангельским каким-то смехом.
Жене щекотно, истошно и весело, но, ясное дело, она бы предпочла это издевательство прекратить. Так она и кричит, задыхаясь: Прекрати, прекрати!..
Но Александр Палыч никак не унимается: Баян, ты мой баян, — веселится он.
Прекрати, прекрати!.. — колотит ногами несчастная Тамара Юрьевна.
Наконец Александр Палыч отпускает жену, вздыхает, мрачнеет и произносит с видом, в угрюмой серьезности которого трудно усомниться: Молчи, Маня, может быть, у меня это единственная радость в жизни.
Блики единственной радости еще долго гуляют по его лицу. Мы многого не знаем, но знаем наверняка, что Александр Палыч и Тамара Юрьевна друг с другом живут хорошо, вот уже много лет. Мы подозреваем, что Александр Палыч все-таки лукавит насчет единственной радости, хотя так, как он говорит, конечно, тоже может быть.