Ангелы приходят и уходят
Шрифт:
Потом он оказался на улице. Он сел прямо в снег, повесив голову, в которой со звоном метался какой-то зверек и что-то опрокидывалось, лопалось и вспыхивало. Ковалев вытирал снегом лицо, но это не помогало, он попытался заплакать, но и этого сделать не смог.
Рядом вдруг оказалась Березкина в своем стареньком пальто. Она тянула его за руку, уговаривала:
— Пойдем, пойдем. Замерзнешь же!
Он отмахивался и бормотал:
— Уйди пожалуйста, Тамарка. Не надо мне тебя, и никого не надо во всем этом мире, и ее не надо, и любви не надо,
Она снова тянула, он упирался и едва не падал набок.
В какой-то момент он очнулся и увидел и снег и фонари, и облупленный угол здания общаги, и перепуганное бледное лицо Березкиной. Тогда он вырвал руку и твердым трезвым голосом сказал:
— Я пойду. Не беспокойся. Завтра увидимся.
Она отпустила его и он твердыми шагами устремился к остановке. Метров через сто оглянулся: Березкина стояла под фонарем и махала рукой. Он тоже махнул и подумал: «Хоть бы ты ушла поскорее, что ли!»
Он вышел на дорогу и стал ловить машину. Две или три машины увильнули от его растопыренных рук, взвизгнув колесами.
Потом он долго ехал в темной теплой машине. Задремал. Водитель его растолкал. Ковалев вытащил мятые рубли, горсть мелочи — все, что у него было, — и вылез.
Серые дома с мертвыми окнами окружали его. «Где это я?» — с тоской подумал он. Постоял, размышляя. А когда поднял голову — понял. Вот ее дом, Ирки Алексеевой. Вон ее темные окна. Ничего ему уже не надо, окончательно понял он. И некуда больше идти. И, главное, незачем.
Он зашел в подъезд — не Иркин, другой, соседний, — сел на ступеньки и задремал.
Очнулся, поглядел на часы — четыре утра. Голова была ясной, и мысли тоже ясные: «Стыдно мне. Стыдно и больно жить».
Он представил себе, как мать проснулась сейчас (она часто просыпалась под утро, включала приемник и слушала «Маяк», слушала, пока не наступал рассвет, пока не оживал мир за окном и голос приемника уже становился не нужным. Она говорила: услышу, как первый трамвай простучал, — и успокоюсь. Значит, еще одна ночь пережита). Вышла из спальни, увидела, что его все еще нет. Переваливаясь с ноги на ногу, что-то бормоча себе под нос, сходила в туалет. Охая, зевая, снова легла. Включила радио. «Маяк» на средних волнах слышно хорошо, но как будто издалека. И старший научный сотрудник Гидрометцентра СССР Михаил Аркадьевич Мастерских начал рассказывать о погоде.
Ковалев подошел к радиатору, прижался к нему спиной. Сунул руки в карманы пальто. В кармане лежало что-то длинное, твердое — он вытащил, посмотрел. Это был большой ржавый гвоздь, тот самый, которым он выцарапал на стене про любовь, что сильнее смерти.
«Глупо как все, безнадежно глупо, — подумал он. — Безумно глупо. Скорее бы это кончилось…»
Он вытащил руку из рукава пальто, закатал пиджак и рубашку. Сжал кулак, — синие вены набрякли на сгибе.
«Надо бы побыстрее, пока люди не проснулись», — подумал он. Приставил гвоздь острием к синему набухшему жгуту вены и нажал. И еще раз — сильнее.
Было совсем не больно.
4. Вспоминай о судьбе моей, потому, что она и твоя: мне — вчера, а тебе — сегодня…
Под окном с горки на своей нелепой коляске катался инвалид. Между темными домами гулко отдавался скрип коляски и надтреснутый, егозливый голос:
— Все могут короли, все могут короли!.. И судьбы всей земли вершат они порой!..
Человек не понимал смысла этих слов и выкрикивал их просто от избытка чувств.
— Ненормальный, наверное. Психованный, — сказала она, поглядев в синее окно. — Их тут таких, психованных, много.
— А ты — нормальная? — спросил он.
Она подумала и пожала плечами.
— …Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!..
— Нет, ты — нормальная, — проговорил он. — Ты не умственно, ты сердечно отсталая. А я — я просто ненормальный.
Она заплакала.
Пение за окном оборвалось: коляска опрокинулась, налетев на бордюр. Инвалид беспомощно тянул к ней руки из сугроба.
— Ну, конечно, а ты сердечно развитый, — сказала она. — И с тобой нам, отсталым, очень легко.
Инвалид дотянулся до коляски.
— Трудно, — согласился он, не отрывая взгляда от темной фигуры на синем снегу.
А потом он оказался на улице, на синей дороге. Ему навстречу шла старушка с плетеной котомкой в руках.
— Баба Аня? Разве ты не умерла?
— Мы не умираем, внучек. Мы просто переезжаем в другое место. Мы здесь остаемся, рядом. Мир-то всё тот же, только мы — уже другие.
— Я к тебе в гости приду. Можно?
— Можно. Только рано-то не приходи. Зачем тебе? Вот состаришься, тогда и приходи.
Ковалев пошел дальше по синей снежной дороге. Он сел в пустой темный автобус, который помчался по снежному полю. Остановился возле покосившихся, заметенных до крыш домишек. Ковалев увидел старика с рюкзаком за плечами — лицо у него было совсем белым, а руки — темными-темными. Старик вошел в салон, сел. От него пахло нехорошо, как от мертвого.
Потом деревни стали попадаться чаще, в каждой из них автобус делал остановку и подбирал пассажиров. Среди них были старики и старухи, но молодых было больше. Парень с залитым кровью лицом, с выпученными глазами. Женщина в телогрейке, с мертвым ребенком на руках. Школьница-первоклашка с букетом черных засохших цветов. Жених и невеста в обгоревшей одежде.
Когда подъехали к городу, автобус был уже полон, но на первой же городской остановке в автобус полезла целая толпа — молча, сосредоточенно. Лезли убитые, умершие в больницах — голые, в пижамах, — и задохнувшиеся в дыму, и погибшие под колесами.
Все влезли, все уместились. И автобус помчался дальше. И останавливался часто-часто. И снова входили в салон мертвые.
Потом автобус остановился и заглох; все стали выходить. Мертвые выходили из автобуса и сразу же исчезали. Ковалев двинулся следом, и оказался перед неприметной дверью, почему-то обитой войлоком. Он вошел и очутился в коридоре, заставленном обувью, заваленном одеждой — будто множество гостей пришло на вечеринку. Ковалев снял пальто, бросил в общую кучу, прошел по коридору и увидел огромную дымную комнату, в которой за столами сидели люди.