Аномальная зона
Шрифт:
– Писал, несомненно, я, и почерк мой, – согласился он обречённо. – Но стих этот – сюжет и… э-э… солдат – выдумка. Творческий, так сказать, вымысел.
Выводёров разочарованно развёл руками:
– Ну, дорогой стихотворец, так не пойдёт. Я с вами искренен, но и вы давайте уж не юлите. Насколько я понимаю в поэзии, она всегда носит… э-э… очень личный характер. «Если б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда….» Или: «Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на Кронштадтский лёд…» В первом случае дамочка, пардон, перепихнулась с мужиком, я так понимаю, и тем на стих вдохновилась. Во втором – поэт сам шашкой рубал врагов революции. А что делает в стихотворении ваш мифический якобы солдат? Пожалуйста. Вот вы пишете: «А потом, чтоб не видел
– Да поймите же вы! – писатель от волнения вскочил, но майор, вмиг утратив радушие, рявкнул грубо:
– Сидеть!
– Хорошо, простите. Сижу, – сбивчиво залепетал Иван Михайлович. – Солдат этот – аллегория. Некий… э-э… собирательный образ.
– Ладно, – насупясь, хлопнул пухлой ладонью по столу Выводёров. – Сообщника из числа вохры, я вижу, вы выдавать не намерены. Ну а что скажете насчёт напарника, японского офицера? Это, если не ошибаюсь, тот узкоглазый азиат, который был задержан вместе с вами при попытке проникнуть в лагерь и представился капитаном российской милиции Фроловым?
Иван Михайлович даже вспотел, осознав, в какую историю влип. Признаться в плагиате – прощай, сытая жизнь. Да и зеки, пожалуй, убьют, коли дознаются, что стихи не его…
– Това… простите, гражданин майор…. Японец – тоже абстрактный образ….
– Выдуманный? – оперативник усмехнулся недобро. – Вот, читаю: " Мой напарник – пленный японец офицер Кумияма-сан…» Я скажу вам, что в этом стихотворении выдумка. То, что вы с ним на лесоповале работали. У меня есть справка… так… где она? А, вот. И из неё следует, что заключённый Э-115, то есть Богомолов, занаряжался на глиняный карьер. Стало быть, и предатель, заведшийся в наших рядах, то есть земляк ваш, как означили вы его в своём стихотворении, был в конвое на этом объекте. Что ж, уверен, со временем его личность мы выясним. А вот то, что ваш напарник, японский шпион, тоже там работал в это время – действительно… э-э… творческий полёт фантазии. Потому что в том, кто скрывается под личиной капитана милиции мы, проявив чекистскую бдительность, сразу заподозрили матёрого вражину. И бросили его в шахту. Откуда он на глиняный карьер попасть никак не мог… – Майор удовлетворённо скрестил руки на груди. – Ну что, гражданин Богомолов, или как вас там на самом деле, будем ещё отпираться, в молчанку играть?
– Я… я, право, не знаю, – Иван Михайлович едва не плакал.
– Сейчас узнаешь, – многозначительно пообещал майор и нажал на кнопку селекторной связи на столе. – Ну-ка, Акимыча и Трофимыча ко мне, быстро!
6
Удивительно, но и на том свете, где Богомолов оказался вскоре после того, как два злобных старика в гимнастёрках с засученными рукавами молча и сосредоточенно избивали его, пока не убили совсем, писателя встретил ангел с лицом уркагана. Облачённый в традиционные для райских кущей белые одежды, слуга господа щерился в ухмылке, поблёскивая вульгарной золотой фиксой на верхнем клыке. Взмахнув лебедиными крыльями, он поприветствовал новопреставленного с издёвкой:
– Салют, фраерок. С возвращением. А мы уж решили, что ты совсем копыта откинул…
Иван Михайлович ощутил вдруг тупую, нестерпимую головную боль и понял сразу, что никакой перед ним не ангел, а санитар лагерной санчасти в накинутом на плечи белом медицинском халате, и он, Богомолов, не на том свете, а, к сожалению, всё ещё на этом, и не на облачке воздушном невесомо парит, а лежит на железной больничной койке, укрытый до подбородка колючим, пахнущим карболкой и потными ногами предшественника, одеялом.
Виски ломило, в затылке пульсировало, будто нарыв гнойный там назревал, и писатель, выпростав из-под одеяла слабую руку, прикоснулся ко лбу, нащупав толстую марлевую повязку.
– Крепкая у тебя башка, Гоголь, – одобрительно кивнул санитар. – Такой тубарь об неё раскололи в щепки! Когда меня кумовья вызвали, я на тебя посмотрел – думал, кранты. Голова разбита, стены, пол – всё в кровище. И Выводёров орёт на своих: дескать, на хрена вы его укокошили! Он, ты то есть, грит, ещё не всю информацию слил! Но ты молодец. Даром что писатель! Голова у тебя умная, кость крепкая, вот и сдюжил. На этот раз. Но будет и другой. Поэтому, – он склонился, зашептал раненому в ухо, обдав его зловонным дыханием, – не выпендривайся, героя из себя не строй. Здесь не таких обламывали. Я-то знаю, что говорю. Насмотрелся. Тубарем не достали, в следующий раз киркой по жбану приложат – и наше вам с кисточкой! Ты просекаешь, что я тебе говорю?
Богомолов кивнул, и голова взорвалась болью. Он застонал протяжно и жалобно.
– Короче, слухай тогда. Сейчас к тебе кум придёт, разговор продолжит. Не запирайся. Колись по полной. Тогда жив останешься.
– Да я… Так они же бред какой-то несут… Сообщников назвать требуют… которых отродясь не было… – превозмогая себя, пожаловался писатель.
– А ты думаешь, мы тут все не по бредовым обвинениям паримся? – усмехнулся санитар.
И Богомолов понял вдруг, что никакой перед ним не уркаган, а вполне разумный мужик, загремевший сюда, как и он, по абсурдному обвинению, но пообвыкшийся, вписавшийся вполне в лагерное общество, принявший правила игры и неплохо, по здешним понятиям, устроившийся.
Не в силах пошевелить налитою болью головой, Иван Михайлович вместо кивка моргнул согласно: уразумел, мол, спасибо.
Ангел-санитар взмахнул прощально халатом-крыльями и покинул палату, оставив избитого писателя наедине с тяжёлыми, словно расплавленный свинец, мыслями.
Если бы два жутких старика, беспощадно молотя Богомолова мосластыми кулаками по самым чувствительным местам – печени, почкам, паху, – задавали ему вопросы, требовали оговорить себя и приятелей, он бы, наверное, не выдержал и сдался, всё подтвердил и при необходимости подписал. Но били его молча, без остервенения, деловито и профессионально, будто работу исполняли привычную и порядком поднадоевшую. А напоследок оглушили табуретом по голове, чтоб не сведения выпытать, а просто сломать, растоптать, унизить, довести побоями до скотского состояния…
И тем не менее, думал Иван Михайлович, он должен выдержать, сохранить себя в этом аду. Не как индивидуума, личность, а как творца-летописца, свидетеля. Да, он в отрочестве не раз повторял за другими, что в жизни всегда есть место подвигу. И сейчас он может молча, с достоинством, погибнуть в этих застенках. Обидно, конечно, что никто не узнает о том, как стойко он перенёс все страдания и мужественно встретил смерть от рук палачей. Всё это так. Но беда в том, что он не может, не имеет права позволить себе погибнуть! В такой ситуации судьбе Александра Матросова, закрывшего грудью вражескую амбразуру, или Николая Гастелло, направившего свой горящий самолёт на колонну фашистской техники, можно только завидовать! На миру, как говроится, и смерть красна. Они что? Простые парни, которые родились и выросли для того, чтобы исполнять всё предназначенное рядовому гражданину, – трудиться, служить в армии, а в случае войны – защищать Отечество. И, если так сложится, помереть. Выжили бы – стали после войны слесарями, шоферами, плотниками какими-нибудь. Может, со временем и вовсе спились или в тюрьму угодили – мало ли таких случаев! Но он, писатель, не может позволить себе такой роскоши – быть как все. У него – высокое предназначение. Он живёт не для себя, а для всего человечества. Ради высокой цели нередко приходится жертвовать малым. Искать компромиссы…
Выкрашенная грязно-белой краской дверь одноместной палаты отворилась. Вошла женщина – высокая, статная. Медицинский халат, стянутый на талии пояском, лишь подчёркивал её фигуру, которая при других обстоятельствах вызвала бы восхищение Богомолова и живой мужской интерес. Сейчас же он лишь мимолётно определил её профессиональную принадлежность по фонендоскопу на высокой груди и произнёс, превозмогая боль:
– Здравствуйте, доктор…
– Гражданин доктор, – строго поправила его врач. – Как себя чувствуете, больной?