Антология Сатиры и Юмора России XX века. Том 27. Михаил Мишин
Шрифт:
— Прекратите безобразничать!
Он же не соображает, что в этой фразе три «р».
Он так это говорит, что все забывают про того, со словами, и смотрят только на этого сумасшедшего.
А тот ему, конечно, предлагает катиться, если тут не нравится. На что мой кричит, что ему и тут прекрасно и что это его родина (еще три «р»!), и лезет в драку, и сколько мне стоит здоровья, чтобы достать его из милиции! Тем более, что он-то даже не пил…
Или как-то мы идем с ним и подходим к ларьку, где продаются газеты, и все нормальные люди покупают нормальные газеты. Тёк он подходит, и при всех просит этот журнал, где буквы идут в другую сторону. И хорошо, что многие не знают всей правды, и думают, что это арабские.
Я ему говорю:
— Положи в портфель, дома почитаешь.
Он говорит:
— Это что, порнография?
И начинает читать в метро, и еще бормочет вслух, и люди это слушают и смотрят — в общем, я имею ту дорогу.
А что было с ребенком!
Когда мальчик родился, он заявляет:
— Я хочу назвать его в честь нашего дедушки, пусть ему земля будет пухом.
Я говорю:
— Не будь большим идиотом, чем ты есть. Дедушке уже все равно, а мальчику с этим жить.
Так он кричит, что с таким, как я, ему вообще не о чем говорить, и таки называет ребенка в честь дедушки. И это, конечно, драма, но слава богу, не трагедия, потому что он же мог назвать мальчика в честь дедушки с другой стороны.
А эта история с диссертацией!
Он над ней столько сидел и нажил такой геморрой, что ему можно было давать степень автоматически — причем не только по этим водорослям, но и по инвалидности. И вдруг он приходит и говорит, что его не допускают к защите. Якобы слабое экономическое обоснование. Я говорю:
— Ну, конечно. Значит, у всех сильное обоснование, ау тебя слабое. Не будь большим идиотом, чем ты есть!
Так вместо того чтобы сказать «спасибо», он говорит, что, между прочим, обоснование таки могло быть лучше. И садится писать новое обоснование.
Я говорю:
— А если тебе теперь скажут, что там у тебя слабое историческое обоснование? Или географическое? Или вообще плохой почерк? С твоей головой надо жить там, где этого не скажут!
Так знаете, что Он бормочет? Он бормочет, что почерк у него, действительно, поганый.
Я ему говорю:
— Осел, куда ты лезешь? Это же стена! Стене можно что-то доказать с той стороны. А ты хочешь с этой! Где ты этого своего упрямства набрался?
И он на меня смотрит и вдруг говорит:
— Это не я набрался, это ты потерял.
И тогда я смотрю на него и думаю, что кто-то из нас двоих идиот. Но поскольку одна из этих двух версий меня не устраивает, я кричу ему:
— Осел, сходи к логопеду!
1977
—
* * *
…Нет, мать у меня, конечно, — в цирк не надо ходить! «Иди, — говорит, — к юристу, пусть посоветует». Я ей говорю: «Мне главное, чтоб ты перестала советы давать». И сестрица тоже: «Я говорила, я предупреждала. Ну, вот и получила. За что боролась, на то и напоролась…» Обе до смерти надоели. Мать прямо с утра начинает: «Что теперь будет, что теперь будет». Я ей говорю: «Что будет-то? Что со мной будет, с тобой два раза было: нас у тебя две дочки. А сколько еще могло быть, я у тебя не спрашиваю». Я ей сказала — она мне по морде. «Дура! Ты не понимаешь! Это так опасно — особенно первый раз!..» Опасно… Первый раз все опасно. Гагарину вон тоже опасно было, он же полетел! Значит, хотел очень. А когда хочешь, про опасность не думаешь. А сестрица: «Сама виновата, доигралась! Ты знала, что у него семья!..» Ну и что? Ну и знала. Сама бы помолчала лучше насчет семьи. Я тебя, по-моему, не спрашиваю, с кем ты на лыжах катаешься, когда Колька в плавании. Семья… Банально до ужаса. Как в кино: она его любит, а у него семья. Ну, знала, знала я, что у него семья. Знала. От матери умрешь. «Я, — говорит, — ему на работу сообщи. Пускай они меры к нему примут». Я говорю: ага, я сообщу, они меры примут — и у меня все рассосется. Я говорю: и не смей его подлецом называть! Я говорю: что ты вообще понимаешь? Что ты в людях-то понимаешь? Кого ты видала в жизни-то в своей, кроме нашего папочки? Ну и молчи… «Подлец». А что он подлого сделал? Он что, меня обманом заманил? Он мне что, соврал что-нибудь? Я говорю: тебя же, я знаю, только одно волнует. Так ты не бойся, у нас сейчас не каменный век. Сейчас это — на раз. Да-да, за что боролась, на то и напоролась. И не жалею ни капельки Потому что у меня, по крайней мере, такое было, чего вам и не понять никогда… Да за один тот день… Дождина жуткий, дороги вообще не видно, а мы идем — сто. У него одна рука на баранке, другая у меня на плече. И музыку включил… И смеется:
«Сладкая жизнь мелкой буржуазии». Здорово! Чуть не убились… А тот день, когда на пляже… Такое место нашли — полжизни! Солнце, песок и, главное, никого! И мы рядом лежим, и он мне что-то рассказывает. Говорит говорит… А я лежу, глаза закрыла — ничего не понимаю, что он говорит, и мыслей никаких в голове. Только — что рядом, и все… Один такой день и был… Нет, конечно, были… Но такой — один… Самое смешное, я, в общем, всегда знала, что так будет. Я же видела все время, как он мучается. Он потому что ужасно порядочный. Я и не встречала таких. Он врать совершенно не мог. Ну а тут все время мучился, потому что все время приходилось врать. Ему же все время надо было оттуда ко мне уходить — и там врать. А потом от меня уходить. Ну, мне-то он не врал, но ему казалось, что мне он тоже врет. В общем, смех. Как в кино в этом — «Осенний марафон». Мы вместе смотрели. Смешной фильм, хороший. Неелова там классная. А я ему сказала: чего ты мучаешься? Я тебя люблю. Мне от тебя не надо ничего. Вру, конечно. Мне его ужасно хотелось вырвать оттуда, я б, наверное, даже и смогла. Только он бы потом мучился… А может, и не смогла бы… А он, смешной, Господи… «Я, — говорит, — без тебя не могу!.. Но понимаешь…» Да молчи, говорю, дурачок, все я понимаю… Ну, в общем, вот так… Ну а тогда он пришел, еще ничего не сказал, я поняла: все. Он там что-то начал, что-то хотел объяснить… Дурачок. Хотя ему тоже несладко было… Ну, я говорю: «Так! Шампанского сюда! Прощальный банкет!..» Потом заорала чего-то, как дура, вся в соплях… Потом ничего, шампанского выпили… Ну, первое время, конечно, каждую ночь подушку — насквозь, это уж как положено. Потом нормально… Сестрица только достает: «А может, оставишь?» А мать тут же: «Оставишь! А кто же ее с ребенком-то?» Вот дуры, ей-богу… А вот интересно, что бы он сделал, если б узнал? Ага, позвонить его жене: так, мол, и так, хочу поделиться большой радостью. Как посоветуете назвать?.. Вот интересно, когда у других — так вроде, до чего банально, а когда это с тобой… Ну ладно, за что боролась… Значит, ему так надо было. Значит, так должно было быть… А мать с сестрой жалко. Сестрица-то мне, точно, завидует… Ничего, выживу, Господи, о чем речь… А захочу — оставлю, и все… Сидит небось сейчас дома у себя с женой… Решил он!.. Ну, ну, тихо, тихо… Все нормально… И чтоб не приставали ко мне больше с этим… У нас это на раз. У нас не Италия какая-нибудь. Это там, говорят, папа против… Только бы он не позвонил… Только бы не позвонил… Только без глупостей…
1983
VI. Он был у нас
Константин РАЙКИН
Михаил Мишин возник в моей жизни лет 25 тому назад, когда мой отец выбрал для своего готовящегося спектакля несколько его монологов.
Его чувство юмора, философичность, лиризм, интеллигентность привлекали папу, и в результате Мишин стал; практически единственным литературным автором одного из лучших спектаклей театра миниатюр
«Его величество театр».
Мишин — театральный человек, остро и глубоко чувствующий современность.
Это в свое время подтолкнуло меня пригласить его литературным автором спектакля «Лица», поставленного Валерием Фокиным с молодой труппой Театра миниатюр — то был первый спектакль зарождающегося «Сатирикона».
Этот спектакль, как и «Его величество театр» имел огромный успех, не раз вывозился за рубеж и прошел около 500 раз. Мишин — прекрасный переводчик иностранной драматургии.
Его переводы стильны, остроумны, ритмичны, легко ложатся на язык.
В его переводах игрались и играются знаменитые театральные спектакли.
«№ 13» — во МХАТе,
«Такие свободные бабочки» — у нас в «Сатириконе».
Лично я всегда жду от Михаила Мишина — новых драматических подарков…
Неумное дело быть еще одним «воспоминальщиком».
Тысячи знали его дольше.
Сотни — лучше.
Не повториться, говоря о нем, невозможно. Превосходных эпитетов у меня не больше, чем у других.
Но трудно и промолчать. Сколько, в конце концов, на нормального человека приходится встреч с гениями?
При личном знакомстве больше всего поразило, что он — есть. Оказалось, Аркадий Райкин — это не только где-то там, за облаками, в вышине, в телевизоре… Живой, оказывается. Сидит на стуле, переодевается, кушает ломтик очищенного яблока, смеется тихонько.
Вообще хохочущим его не помню. Чаще улыбался. Иногда смеялся почти беззвучно.
Артистизм определить невозможно. Бывают неартистичные артисты. Бывают артистичные неартисты. Он был августейшим воплощением артистизма. Его хотелось фотографировать в каждый данный момент времени. Говорят, у японцев есть такая приправа — у этих японцев все есть, — которая делает вкус курицы еще «более куриным», вкус рыбы — еще «более рыбным», и тому подобное. Вот в нем самом как бы была эта приправа. Он, казалось, сам себе постоянно подыгрывает. Если он уставал, перед вами был не просто усталый человек, нет, перед вами была картина «Усталость». Если он сердился — это было какое-то уже абсолютное негодование, когда же он был грустен… О, вы видели саму Грусть, печально грустящую своими невыразимо грустными глазами…
Как-то в начале нашего знакомства он позвонил поздно вечером, что-то около двенадцати. (Вообще это льстило. «Тут мне вчера Райкин звонил…» Знакомые немели…).
— Вы ночная птица? — грустно спросил он. — Вы сова или жаворонок?
— Сова, — ориентируясь на его интонацию, соврал я.
— Может быть, вы сейчас ко мне приедете? — еще грустнее сказал он. — Если вам не трудно…
«Трудно!»
Мчусь к нему на Кировский.
Встретил грустной улыбкой. Посадил напротив себя за маленький столик. И вздохнул так печально, что у меня защипало в носу.
— Мишенька, — очень тихо сказал он. — Я думаю, спектакль, который мы задумали («Его величество театр»), будет мой последний…
И совсем уже скорбно умолк.
Я чуть не всхлипывал, не в силах произнести ни слова.
— Да-да, — произнес он с грустнейшим в мире вздохом. — И поэтому я хочу, чтобы мы с вами сделали его так, чтобы было не стыдно…
«Мы с вами!» Он — со мной!.. Господи, да все ему отдать! Душу! Мозг! Кровь! Немедля!..
Да-да, он чувствует, что только я один в целом свете сумею написать достойное вступительное слово к новому спектаклю… Другие авторы, конечно, не без способностей, но только мое перо…
Домой я летел на крыльях совы и жаворонка одновременно. Я сознавал свою историческую миссию. «Только вы», — сказал он.
Я тогда очень старался. «Только вы».
Через неделю я узнал, что такой же разговор у него состоялся еще с одним… И еще с другим… Им он тоже сказал грустно-прегрустно: «Только вы…»
Зато он получил три полновесных вступительных монолога к новому спектаклю и сам скомпоновал из них один.
Кто имел право делать такие вещи?
Но эти грустные глаза…
Он был влюбчив и внушаем. Он влюблялся в нового автора, в артиста, в художницу, в критикессу, в режиссера. Еще чаще влюблялся в собственные идеи. Идея, овладевавшая им, становилась, в согласии с марксизмом, материальной силой.
Пришли вдруг в театр показываться два молодых артиста. Близнецы. Ну, действительно, очень похожие. Райкин в них сейчас же влюбился, его ужасно радовало, что они так похожи. Видимо, в голове у него возникли какие-нибудь виндзорские проказницы. Сейчас же близнецов приняли в труппу. Первые дни Райкин только о них и говорил. «Надо что-то такое с ними придумать, они же так похожи». Потом понемногу перестал говорить. Вскоре он уже не знал, что с ними делать. Их пытались куда-то вводить, это было нелепо и никому не нужно. И вот они его уже раздражали, безвинные близнецы. К счастью, — для него, конечно, — их вскоре забрали в армию. Больше он про них не вспоминал.
Вообще непростая была жизнь у его артистов… С одной стороны, замечательно работать в театре, который обречен на успех. С другой, сознавать, что ты — лампа, пусть даже и яркая, когда рядом постоянно сияет этот прожектор… Слабые скисали, сильные приспосабливались.
Самые сильные уходили.
Поразительно, но он был ревнив к чужому успеху. Ревновал, стоя за кулисами, когда артисты его собственного театра заставляли смеяться зрительный зал. Великий! Уникальный! Он! Райкин!..
А вот ревновал.
Даже к молодежному спектаклю «Лица» ревновал.
Это когда репетировался первый в истории театра спектакль без его участия. Конечно, он хотел, чтобы все получилось, — это же был его театр, его актеры, его сын, наконец, в главной роли. Но примириться с тем, что его не будет на сцене… Надо бы придумать, стал говорить он мне, чтобы он, Аркадий Райкин, хотя бы раз вышел с монологом где-нибудь в начале. Или в середине. Или в конце. Резко отвергать эту идею мы все — и я, и Валерий Фокин, который ставил спектакль, и Костя. — боялись. Конечно, это было бы замечательно, говорили мы. Но ведь это будет несоразмерно, говорили мы… Ваш выход, льстиво говорили мы, уничтожит ребят, это же совсем другой масштаб… «Масштаб» — это было нужное слово. Он нехотя соглашался. Но на следующий день его опять накручивал кто-нибудь из дежурных авторитетов — приятельница-театроведка, или старый друг, или новый знакомый. «Как! Спектакль вашего театра и без вас?!» И у нас опять начинались муки.
Потом-то он уже гордился: «Лица» — это уже было его детище, это уже он взрастил смену, уже радовался. И все же слегка ревновал…
Режиссеры в этом театре не приживались. Во всяком случае, на моей памяти. Начиналось с того, что он с гордостью объявлял труппе фамилию приглашенного постановщика. «Гениально понимает специфику нашего театра!» Через месяц он уже слушал этого постановщика, поджав губы. Потом ронял в кругу артистов: «Совершенно не понимает специфики нашего театра». Артисты с жаром подхватывали: «Не, не понимает!..» Режиссер бесследно исчезал. Иногда успевал появиться второй. «Чувствует нашу специфику…» Все повторялось.
Кончалось тем, что начинал режиссировать сам. С ним можно было не соглашаться. Но доказать ему что-либо было почти невозможно. Во-первых, он был упрям. А во-вторых, у него был козырной аргумент — он начинал показывать.
Однажды я оказался на репетиции, когда он вдруг начал показывать каждому актеру как тот играет и как следует играть. Я тогда понял буквальный смысл выражения «умереть со смеху». Я был близок. Ничего подобного я больше никогда не видел. И уже не увижу, конечно.
Авторов — как бы к кому ни относился, а отношения бывали всякие — считал людьми вспомогательными. Постоянно порывался сам менять текст, далеко не всегда к лучшему. Автор по большей части крепился, иногда не выдерживал. Я тоже пытался принципиальничать.
— Вы не так читаете, как написано, Аркадий Исаакович. Тут же мысль уходит.
— Куда же она уходит? — ласково отвечал он. — Она не может уйти без меня, а я же здесь…
Да, он был здесь.
Открывался занавес, и на сцену, вздымая овации, победно входил, вплывал, врывался этот флагман, этот линкор, в кильватере которого барахтались шаланды авторов, до чьих суетливых страданий публике не было никакого дела. Иногда мне казалось, что публике вообще не важно, что он говорит. Ей важно, что это говорит он.
Возможно, это было справедливостью высшего порядка.
У меня сохранилась уникальная афиша — предмет гордости, а больше стыда. Уникальная, потому что моя фамилия на ней — красным, а его — Райкина! — синим. То было давным-давно, в Ленинграде. У меня намечался авторский вечер, и я, — молодой тщеславный осел! — попросил его принять участие, почитать что-нибудь из нашего будущего спектакля «Его величество театр».
«Вечер Михаила Мишина с участием Аркадия Райкина» — так я себе это представлял. Страшно радовался, когда он согласился.
И вот — вечер. Все катилось более или менее нормально, я что-то там читал, артисты выступали, зал посмеивался, пару раз похлопали. А потом на сцене появился он
«С участием!» Назавтра мне звонили, поздравляли: «Говорят, ты вчера выступал на вечере Райкина…»
«Райкин» — это открывало двери. Фамилия — пароль, лицо-пропуск.
Куда только ни ходили, о чем только ни просили от его имени! «Билеты на Райкина» — это была твердая валюта, в течение полувека не знавшая девальвации. Ибо в течение полувека ни на одном спектакле с участием этого человека не было ни одного пустого стула.
Назовите второй такой театр!
Слава была — до анекдотов.
Один ворвался перед спектаклем.
— Товарищ Райкин, умоляю! Я сам с Киева, а билетов же нет я двое суток уже тут сижу!
Райкин даже испугался:
— Да? Ну ничего, сейчас я попрошу, вас посадят может быть, в оркестровую яму…
Тот кричит:
— Да не, вы не поняли! Мне ж до Киева билет надо!..
Достали ему билет.
Переход от полной любви к полному ее отсутствию у него мог быть мгновенным, с непредсказуемой логикой.
День сдачи «Его величества» то ли главку, то ли министерству. Он — сплошной нерв. Все плохо, вокруг все — бездельники. Тотальный заговор халтурщиков и тупиц. Спектакль провальный, жуткий, самый худший из всех его спектаклей. Это говорится так, что каждому ясно: именно из-за него спектакль такой вот провальный и жуткий.
За час до начала сижу у него в уборной, делаю последнюю попытку уговорить его выбросить первую сцену. Она никогда мне не нравилась, к тому же она очень длинная, а спектакль и так идет больше трех часов. Вроде убедил! Он как-то даже успокаивается, говорит, хорошо, что ты меня уговорил, я и сам так думал. Велит помощнику передать, что начинать будем сразу со второй сцены.
Через секунду влетает в его гримерную артистка — очень в жизни милая женщина! — и закатывает истерику: как можно снимать единственно стоящую сцену, конечно, она же в ней участвует), когда без нее (сцены), все рухнет, а главное она (артистка) тогда не сможет (подумать только!) выйти в зеленом платье, которое ей специально сшили… Ну, нормальный актерский бред
Начинаю с ней спорить, опасаясь, что Юпитер сейчас загрохочет громом и поразит несчастную молнией.
И молния вылетает. Юпитер бледнеет как мел и тихим, страшным голосом объявляет что сейчас же уезжает домой. Он и так уже на грани, но кое-кто решил добить его окончательно. И этот «кое-кто» — я. Ибо только враг мог покуситься на такую важную вступительную сцену, и вообще, «вам наплевать на наш театр!». Артистка умело испаряется, а я ошеломлен и оскорблен. Это почему же это, интересно, мне наплевать? А потому, гениально шипит он, что он, Райкин, связан с этим театром сорок лет, а я…
А я — четыре. Это несокрушимый аргумент.
Трясясь от обиды, выскакиваю из гримерки, прячусь где-то в углу зрительного зала…
Ну потом-то все как положено: овации, цветы, «Браво, Райкин!»
И вот уже меня, по его велению, нашли, и вот уже: «Мишенька, ты что, обиделся?»
Ну, обиделся. И дальше что?
Я познакомился с ним, когда он был уже немолод, когда уже не было прежней феерической энергии, когда он стал уставать.
Но к тому времени, как заметил один из моих умных приятелей, уже сам выход его на сцену, сделался событием не столько эстетическим, сколько этическим. В последние годы в конце каждого его спектакля зал вставал.
Он исключил однофамильцев. Кто-то сказал о нем: «Паганини эстрады». Никто не спрашивал — какой Паганини. Никто не уточнял — какой Райкин. Я видел у него дома письма с одной фамилией на конверте. Почта не ошибалась.
Как он прорвался? Как выстоял? Кто вспомнит теперь фамилии тех, кто ему что-то запрещал, что-то вычеркивал, что-то кромсал…
По ленинградскому телевидению его в течение многих лет не показывали. У невских вождей он был в особой немилости. Даже меня как-то выкинули из какой-то невинной телепередачи только за то, что ведущий упомянул про мое сотрудничество с Райкиным. Вообще в любимой колыбели окопались тогда крепкие знатоки и покровители искусств. Впрочем, в Москве знатоков тоже хватало.
На вечере по случаю его семидесятилетия представитель культурного министерства, вручая Райкину адрес, обратился к нему:
— Дорогой Аркадий Александрович!..
Зал ахнул. А чего ахать было? Ну, ошибся человек. Управляющий спутал Ф.И.О. одного из управляемых. Ничего страшного. Вот если б он спутал отчество, скажем, министра, назвал бы его, допустим, Петром Исааковичем…
…Кромсали и вычеркивали, поучали и топали ногами. Короче, рвали струны. Но Паганини на то и Паганини — мог сыграть что угодно и на одной струне. Я-то, повторяю, застал его уже в другие времена. Когда он был уже народный, а потом уже и лауреат, а потом Герой… Когда управленцы и управители уже управляли им уже очень почтительно.
Помню обсуждение спектакля «Его величество театр» товарищами из управления культуры.
Первый управитель сказал:
— То, что мы сейчас увидели, — гениально.
Второй его одернул:
— Не просто гениально, а в сущности это новая эпоха!
Потом они долго спорили, кто Райкин больше — правофланговый или впередсмотрящий.
Райкин слушал не возражая. Он вообще не произнес ни слова — от него веяло ледяным дыханием Арктики. Лишь в конце он тихо заметил, что они не всё, к сожалению, поняли в его новом спектакле.
Они и это съели.
Марксизм, которому нас долго учили, исходит из признания общественно-исторической обусловленности гения. Райкин подтверждал правоту марксизма как никто.
Он был необходим именно своему обществу и своему времени. Он был обусловлен — и он был у нас.
Он — был.
При нем рождались, взрослели, старели, рождались, а он — был. Как «Последние известия». Как консерватория. Как аксиома.
Элегантный… нет, не как рояль — как кларнет. Стройный, черно-серебряный… Эти невозможные глаза, эта магическая улыбка, эта чудная хрипотца…
Он ушел, когда все исполнил.
Когда ношу, которая лежала на его плечах, могут спокойно нести другие, разделив ее соразмерно силам — у кого побольше, у кого поменьше. Нести этот груз в одиночку уже нет необходимости. Да и кто мог бы вытянуть в одиночку то, что вытянул этот человек?
Нет, необходимость сегодняшнего дня не обусловливает второго Аркадия Райкина. Первый делал все, чтобы этот день приблизить.
Да, денек мог бы быть и посветлее, но это уже наши проблемы.
А он…
Он был у нас.
Ниже — кое-что из того, что исполнялось в его театре.
Самое светлое на свете — серое вещество. Если взять у людей мозговые извилины только одного полушария — скажем, восточного, — то получится расстояние от Земли до Меркурия. И приятно сознавать, что на этом пути есть и мои сантиметры. И миллиметры жены. Потому что один Эйнштейн погоду не делает. Конечно, у него бы набралось километров на сто. Ну, кое-что добавили бы Лев Толстой, Ломоносов и Штирлиц. А все остальные — это трудовые трудящиеся: я, Сидоров, Анна Петровна, хотя ее вообще-то надо из общего расстояния вычитать. Но дело не в ней, а в том, повторяю, что одни Ломоносовы погоду не делают.