Антология странного рассказа
Шрифт:
И будто она — эта рана, но одновременно и та, которая терпит ее.
И этот тяжелый, как камень текучий, и скреп и разъем между ними.
И еще: демон — лицо ее на простыне во тьме.
Демон, в котором беззвучно дребезжит эта вольфрамовая нить, вот-вот оборвется, смеркнет.
И еще — с этой капюшенной тенью на стене: сгорбленная кармелитка в келии, покачивающейся меж двух миров: там-здесь, там-здесь.
Маятник тени. Останавливается на стене. А самой ее нет в комнате.
Два сквозняка, зарастая, тянутся опустевшими рукавами к двум мирам.
А
И ведь именно так: даже не какое вызывают представление, а что представляют.
И это особенно остро в ее случае ощутимо. Ее, этой офельной обочинки жизни, готовой отойти и еще дальше, только б не обременить собой. Уже отошедшую.
И всякий раз с побужденьем, опережающим обстоятельства.
И в то же время льнущую к этому иномиру беззащитным лицом и легким своим, осторожным плавничком ладони, мол, я такая же, как и он, как они, я хочу чувствовать, что это так, что я там, с ними, что я могу — могла бы — быть, жить…
Я помню, как здесь же, в этом поселке, мы были в гостях у местного Калиостро, стол ломился, уточка-мама в кухоньке чистила корзины грибов, накошенных нами на перевале, и вносила сковороду за сковородой, под водочку, под тысячу и одну уже наступившую ночь, хотя, когда я шел к себе, покачиваясь в узких, вывернутых из суставов переулках, еще не смерклось, еще слезился мутноватый воздух, покачиваясь над скользкими, как у маслят, пленочками проростающих крыш с налипшей на них ветошью.
И мне казалось, что мы идем вдвоем, и я держу ее за руку, и мы продолжаем с ней говорить, и когда мы вошли в дом, продолжаем, и когда, покачнувшись, вытянулся на кровати, лицом в потолок, продолжаем, и только за миг до того как забылся, вдруг понял, что нет ее рядом.
И очнулся /когда? Среди ночи? Или тут же, еще не уснув?/, и во тьме сел в изножье кровати и звонил в ту грибную избу, пытаясь выяснить, где она, куда, когда. И долго так говорил, путаясь, голова клонилась, и постепенно до меня начало доходить, что я уже давно гляжу на маленькие белеющие из-под одеяла пятки, прижавшиеся к моей ноге.
И всё еще продолжая разговор, осторожно скользил взглядом туда, в верховье, где в лунном свете сквозь щель незадернутой занавески лежало ее лицо, лицо старухи, той, во хлеву, из Вия, и одновременно — панночки.
Пол-лица — на свету — панночки, а другая — в тени — яги. И зыбкая склейка по приоткрытым, как бы надорванным в улыбке губам.
— Счастье мое, — говорит она, — как горошина в трехлитровой банке перекатывается.
Кому говорит? Куда? И печеньице выуживает из хрустящей пачки и, надкусывая, замирает, глядя в окно, поверх меня, и такая обида горючая, безотчетная в ее лице, такая отчаянная неприкрытость — всего и во все края, всего, с чем ей не сладить, и не отнять, не унять, не утешить, и ест со слезами, не замечая их, и проглотить не может.
Слишком долго ее несло от берега. А ей всё кажется — вот он, ведь доносятся ж голоса. Слишком долго, как и его, с детства. Только разница в том, что его несло по волнам, искрящимся солнцем, а ее — по безлунным рвам.
И этот ребенок в ней, брошенный, пишет ему на клочке оберточном: «Я хочу быть твоей женой я хочу быть твоей женой хочу быть твоей я хочу быть быть», впритык к краю, и больше нет на этом бумажном обрывке места.
И самой ее нет, только эта записка с распахнутыми глазами букв елозится по столу от сквозняка — туда, сюда, и скользит к краю, и ночь уже, а её всё нет, и бог весть когда вернется, в какой жизни.
Сиди, прислушивайся: поскребёт в дверь и отойдёт, не поднимая глаз, раздумав.
К тому времени, когда мы встретились, ей было 25, она заканчивала Художественный институт и вот уже двенадцатый год посещала школу йоги. В школе было три уровня, она составляла четвертый, в единственном числе. Учитель проводил зимы в Индии, ведя там параллельную школу и сам приращиваясь. Ей он давно уже сказал, что ему учить ее нечему, у нее бы учиться — да некому.
Она занималась в дальнем углу зала, одна, у маленького полуокна. Там одна и за маленьким полуокном тоже.
Приходила она после занятий вся в стекле, возвращаясь в себя лишь на следующий день, после ночи. Души не было. То есть была, но сжавшаяся до узенького зрачка, до точки, стоявшей далеко-высоко за нею, в другом небе.
И когда я обнимал это плавное, плавающее по воздуху стекло и вглядывался поверх плеча ее в ту точку за нею, приближая, втягивая ее взглядом, она, эта точка, расширялась до черной проруби с крохким контуром, и — не ближе.
Ночь стояла в проеме меж ними, и я в ней — меж ними двумя, будто разрубленными и сраставшимися по-живому.
Вдруг подумал, что жизнь, как плющ, душила ее; плющ, вьющийся нежно, цветущий, всё туже, всё глубже въедавшийся в тело. А она — что? — как вериги его носила? Мысленно пальцем вела по его арабеске? Читала спиною — как приговор?
Анна — впору бы ей это имя. Анна-малия.
Несравненной была она красоты. Несравненной, если слову вернуть его смысл — то есть вне сравнений. Но тогда уж и красотою это не назовешь.
Так откуда же чувство чуда? Чуда незримого и вместе с тем явленного с такой очевидностью, что та, внешняя, карандашная, веревочная очевидность, дрогнув, спадает к ногам, обмякая. И она вышагивает из нее, голая, та, кто есть, та, которую вижу.
Вот эти четыре слова, с которых бы начать, говоря о том, что я вижу, если б можно было отмыть их смысл…
Нет, не стоит.
Туман зализывает стекло. Он приоткрывает окно, тот просовывает свою зыбкую белесую голову, озираясь вслепую, и осторожно втягивает ее обратно.
Телефон на полу, в углу. И у нее — в углу, в полутьме, белый.
У Шекспира, если прикрыть рукой следующую реплику, гадая, всегда ошибаешься, выныривая лицом в песок. А с ней, когда говоришь, но это и разговором не назовешь, а как долгий перелет за море, а слова — это то, где на воду садишься, но не телом, а тенью его, продолжая лететь.