Антология странного рассказа
Шрифт:
С той световой скоростью, когда кажется, что мир замер, что движения в нем не существует. И больше того: с опереженьем времени, будто течет вспять.
Так легки ее жесты, так кратки, точны. И — без мышцы рассудка, как в полусне.
И, вглядываясь сквозь прикрытые веки в этот зыбкий реликт, он подумал о времени, о том, что, похоже, оно возникает от тренья, от шарканья, мусора нерадивых движений, от сора в зазорах, от нечистот.
А она движется на той Частоте — звуковой, световой — чистоте, где мир,
О чем идет речь? О перегаре объятий — любых, о высвобожденьи, о тектонике чувств, об их такте тактильном, о сенсорной акустике, о даре вниманья к перемещеньям незримого, о прозрачности, гибкости очертаний — начиная с себя?
Не настаивать на своей жизни, не греметь кастрюлей ее поперек земли.
А еще? Об ангелах-навигаторах? О сколько ж их у нее — повсюду! В подушечках пальцев плывущей, как утренний воздух, ладони. Ладони — не легче его, но и не тяжелей.
В лямку продела, набросила рюкзачок и наутро была уже здесь.
Была. В дверь позвонила. И — как? — когда тоньше, чем тонко. Не рвется, а — что? Не дается? Как волос, сечется? Вздохнула, взглянула, еще у окна потоптались и разошлись.
Кажется, будто лишь двое нас в этом поселке тумана, рукопашно сползающем к морю.
Я — у окна, и она — между мною и морем, в доме, вмятом по подбородок в туманом изъеденный сад.
В доме, где нет ни тепла, ни воды, ни души.
Сидит в темноте со свечой, догорающей на полу. Одна, в тишине, в темно-синем пальтишке с надвинутым на глаза капюшоном, и искоса глядя на тень своего в капюшоне лица на стене.
Лица ни мужчины, ни женщины. Моцарта, пережившего смерть.
Бродя в первые дни у моря в тумане, я еще надеялся встретить ее. Или к ней зайти? Душа мудрила. Испытывала на тонкость. Подсасывала, прижав лапой, сладковатую кость обиды, невысасываемую.
А потом, я думал, она уехала. Не сидит же в доме, одна, вмертвую, в самом деле. Или у моря погоды.
Знаешь, — говорит, глядя ему в глаза, но при этом голова ее отведена чуть в сторону от него, в сторону мокрых красок, летящих в окне у него за спиной, — знаешь… — И замолкает.
Но он слышит ее, потом, в другом окне, другим днем.
Сон, — говорит, — такой. Не говорит, стоит за его спиной, и он видит сквозь ладони ее на его глазах, сквозь щели меж пальцами: горы в тумане, дорога, виноградники в голубоватой плывущей паутине дымки, лай сторожевой собаки — там, оттуда, где он рвет для них грозди, а она ждет его на дороге, ввысь глядя, на незримую перед нею в тумане отвесную громаду горы с рыжим рваным подолом.
Пенье, какое-то посвистывающее пенье оттуда доносится и стихает, воркуя, и снова — теперь уже гул горловой, набухающий в белом клубящемся зобе, мокротный. И тишь.
И вдруг— будто птицами брызнуло из пелены — раздуваясь и близясь, летят ей в лицо валуны.
Она слышит, как он кричит без голоса, машет оттуда, из виноградника, рукой, а другой прижимает к груди грозди, давит их, черно-красные: «Беги, беги!» — кричит ей, и они текут по его животу, ноге.
Слышит, но не может к нему повернуть голову, потому что тогда эти камни летящие ее убьют.
А если не повернет — его потеряет.
И вот она смотрит в упор, встречая лицом их, летящих в лицо, и они — в последний момент — отклоняются, обдавая лицо ее хлесткой воздушной волной.
Она хочет к нему повернуться лицом, к нему, а не к ним, и не может, и думает: вот, между этим и тем, вот сейчас, я успею вернуться и встретить их взглядом…
И вдруг она замечает, что эти птицекамни за миг до того, как влететь ей в лицо, как бы когтят, в воздухе зависая, хитят ее черты, то есть лицо ее в них проступает и, отшатнувшись, уносится за спину.
Значит, не сон, — она думает, — потому что во сне лица своего ты не видишь. Значит, не сон, значит, могу повернуть к нему голову, да, такая вот странная связь… — И молчит, глядя в слепое окно, заметаемое листвой.
И что ж, говорю, повернула?
Что? — Вздрагивает, издалека оборачиваясь ко мне.
Лицо. Оно не одно у нее в одном. И то, очевидное, обращенное к карандашу, твердому, остро заточенному, казалось, скорее отталкивало, чем привлекало.
Выпяченный локоток подбородка, тонкие бесцветные губы, прямой нос с остринкой, маленькие серо-голубые глаза, высокий объемный лоб, светло землистые волосы — жиденьких безотрадных земель, до плеча.
Жиденьких, безотрадных, под северным небом.
Крупная нежная голова. Болезненно крупная, с глубокой акустикой.
Краснодеревщики, почему-то казалось, маленькие сосредоточенные краснодеревщики с карандашом за ухом поднимаются там по бесконечным лестницам на высокие леса, так казалось.
И еще — светлый сумрак, струящийся сверху, и сладковатый дурманящий запах реликтовых пород простора и чистоты.
Хрупкий горчащий свет. И эта тихая несуетная голова чуть опущена, прикрывая неприметную шею, будто ее и нет.
А ниже — что? Тело? Видимо, тело. Видимость, без примет. Легкие плавнички ладоней. И ступней.
То есть в образе ее было всё, или почти всё, чтоб, вздохнув, обойти ее стороной.
Нет, не в образе, в том-то и дело, а в чертах, в очевидных ее, карандашных чертах.
А образ был — даже не сквозь них, и не поверх, а вне этих черт.
И даже не образ, а — как бы теснящее ее на обочину, не принимающее в расчет ее силы или желанья, — ее самоё, какое-то трудное преломленье ее существа.
Свеченье. Болезненно трудное, скрытное и неприкрытое одновременно.
Свечение раны.