Антология странного рассказа
Шрифт:
Близость с ней была невозможна. То есть дольше секунд невозможна. Содрогаясь, он изливался прежде еще, чем войти.
Войти, вспять растущим, обмякшим, пустым, тычась в ее плечо разоренным горлом.
И помнишь, сколько их, этих ночей, дней, кроватей, ковров, трав, крыш, вод, где мы отвоевывали по крохам — себя друг в друге.
И что мой опыт, что йога твоя — они стояли, глядя на нас из углов, не понимая, не веря этому одному, мокрому, как узлу, который не развязать зубами, сросшемуся с собой, сиамскому, одному, стареющему на полу — духу, вздрагивающему подвернутыми руками.
Это не близость, нет. А что? Лента Мебиуса, где одна сторона — я, а она — другая, то есть та же, вывернутая, то есть я?
Не помню. Я не помню лица её, я не мог его видеть, на мое оно было надето.
Рук не помню, она вдела свои в мои.
Чей был голос меж нами? Кто дул этот пепельный голос меж нами без губ?
Как назвать это — ритм? — то, чему следовал за тобой? Ритм? — тот, который ни головой не высчитать, ни животом, ни сердцем.
Ритм пляшущих языков пламени, и я следовал за тобой, ритм речных перекатов, я следовал, ритм растущего дерева, следовал, а потом уже и не скажешь, что за тобой или
Ритм снегом покрытой земли, ритм восходящего света, ритм смерти цветка, этот внутренний, неочевидный, тобой оставляемый след.
На чем же это держалось всё? На ходунке слепом, схваченном дрожной нежью — там, во чреве твоем, в жиденьком инфракрасном свете?
Так огонь добывали, да? — пока воды росли, становясь небом.
Одно не держится, не на чем одному держаться.
Мы ведь с тобой — одно, и ходунок о дно в слепоте головой бился.
Туман полз в окно, заволакивая его, стоящего с телефонной трубкой. Шли гудки. Журавлиные. Не подходила.
Он видел ее — там, неподвижно сидящую посреди пустой комнаты, и на стене раскачивалась ее тень с надвинутым на глаза капюшоном.
Он подходит к двери, прислушивается. Тишь. Открывает. Она стоит на пороге, рюкзачок на плече. Поднимает лицо к нему, смотрит, молча.
Ладонь — чуть в стороне от нее, на весу — расплетается пальцами и сжимается, расплетается и сжимается, и губы. Беззвучно.
И снова ладонь — с указательным вниз, поклевывая. Будто хочет сказать. Здесь. И уже не может.
Здесь, рядом. И не скажет уже.
Здесь. На спине. Посреди дороги. С теплой еще в тумане тикающей головой.
Марина Сорина
/Харьков — Верона/
Декабрь. Рождество
Два дня в гостях. Два декабрьских дня в перегретой тёплой квартире с выцветшими обоями. Когда-то в ней жили-были отец, мать и три дочки. Отец — электрик, работал в мастерской, расположенной тут же, в подвале. Рядом на этаже жил инженер и две семьи рабочих. Потом прошло лет этак сорок. Девочки выросли, вышли замуж и разъехались каждая в свой дом. Жена умерла от рака. Инженер умер тоже, сосед по лестничной клетке свихнулся, на беду собственной жене и на радость остальным старичкам из квартала, которые с усмешкой обсуждали его безумные выходки, не скрывая удовольствия, получаемого от ясности собственного рассудка, отмахиваясь от страха стать такими же. Но наш дедушка не любил терять время на пересуды в баре. Он предпочитал посещать магазин электротоваров: когда-то его владелец ходил у дедушки в подмастерьях, а теперь превратился в солидного усатого дядьку и всегда парковал у входа свой фургон, на борту которого красовалось имя хозяина. Каждую неделю бывший ученик снабжал старика пиратскими кассетами с фильмами, которые совсем недавно шли в кинотеатрах. Периодически дедушка позволял уговорить себя купить последнюю новинку в области бытовой техники, так что дружба не иссякала. Три видеокамеры, одна другой круче: для съёмки волейбольного матча между родственниками, неизбежно имевшего место в пасхальный день, если, конечно, не шёл дождь. На мобильный телефон за годы, прошедшие со дня покупки, был получен только один звонок: дедушка звонил сам себе, проверяя, работает ли мобильный. В одной руке — бумажка с новым номером, в другой — трубка телефона, мобильный зажат между ухом и плечом. Стерео с разноцветными огоньками, перетасовывая компактдиски, производило звук, напоминавший дедушке о годах работы в подвальной мастерской. Сколько фонарей, красивых, под старину, они тогда сделали и смонтировали по всей провинции! Сейчас в мастерской было пусто, и только озлоблённая жена сумасшедшего соседа иногда спускалась туда развесить свежевыстиранное бельё.
Особую остроту вопрос о новинках приобретал ближе к ноябрю. Не купить последнее изобретение в области гирлянд и украшений — всё равно что остаться без праздника. Каждый год дочки, съезжавшиеся на Рождество, должны были скрывать раздражение при виде очередного водопада мерцающих лампочек и при звуке целых пяти скрежещущих песенок, которые дедушка с хитрым видом переключал при помощи пульта, спрятанного под столом. И в этом году… Нет, я никогда не перестану удивляться. Бывают такие предметы, глядя на которые спрашиваю себя и, как правило, не нахожу ответа: кто это придумал? Кто захотел это купить? Как это может нравиться? В данном случае ответы нашлись все, кроме последнего: придумали где-нибудь в Америке, сделали где-нибудь в Китае, купил дедушка. Очень уж любопытно такое чудо в доме иметь. Можно понять, столько всего в одном предмете: метрового роста ёлка, цветочки серебристые, бантики красные, лампочки мерцающие, да ещё и музыка, более того, песня целая, да ещё и глаза, и смешной арбузный рот, и двигается всё это в такт песенке. Хлопок старческих рук или случайный резкий звук — звон ножей и вилок, упавшая крышка кастрюли на кухне — приводит монстра в действие. Но что вынуждает взрослых людей — дочки, мужья, всё вроде солидные люди — два дня подряд продолжать хлопать в ладоши, чтобы в энный раз заставить дерево корчиться под идиотскую песенку, слова которой они не в состоянии разобрать? «Джингл, не джынгол, дурак!» — упрекает маленькая, как ребёнок, младшая дочь своего мужа-грузчика. Муж-атташе, принадлежащий дочери средней и самой толстой, для которого английский — это неизбежный элемент надоевших служебных обязанностей, усердно смотрит в карты. Игра продолжается. Монстр затихает: рот приоткрыт и глаза скошены в левый нижний угол, как у ребёнка, страдающего аутизмом. В такие моменты можно заметить, что монстру не чужда задумчивость, но никто не смотрит, пока внимание приковано к еде, к игре, к экрану. А потом рекламная пауза, раздаются карты, забыли сыр, надо бы сгонять в кухню, и кому-то снова приходит в голову блестящая идея, хлоп-хлоп — и дерево оживает и выдаёт свою неизменную порцию рождественского оптимизма — хо-хо-хо! Meeeerrrry Christmas! Поющее дерево, думаю я, ну прям как у Толкиена; как там его звали в харьковском переводе?
В жарко натопленной комнате, где угол для подарков обклеен синей обёрточной бумагой с золотыми звёздами, сценарий праздника прост. Встреча — значит поздравления (меня — с Рождеством? уффф), бесконтактные поцелуи, которым я никогда не научусь: прикосновение к щеке с причмокиванием губами в воздухе. Честное прикосновение чревато размазыванием помады по тональному крему на чужой щеке, но я не могу так, как они. Уж лучше просто с чувством пожать руку, оставляя в жесте хоть каплю его изначального смысла, чем раздавать направо и налево кастрированные поцелуи. Которые, несмотря на бесплотность, являют собой единственный момент близости на ближайший день. Последующие часы состоят в чередовании карт, лото, подготовки к еде, еды, пищеварительного кофе, критического посматривания в экран телевизора, причём кто-то обязательно требует этот дурацкий телевизор выключить, а кто-то — сделать погромче. И снова: игра, еда, Jingle bells, кофе, пауза на переваривание, мужчины за столом говорят о политике, женщины моют на кухне посуду. Потом — поцелуи в обратном порядке, и — наконец-то! — серая замёрзшая машина везёт меня домой. Можно развалиться на заднем сиденьи и смотреть вверх на дома в городе и на туман вдоль шоссе. Дорогой мой придорожный туман, — думаю я, — самое философское из явлений природы, самое милосердное, скрывающее и украшающее то, что вокруг, ограничивающее поле зрения до границ моей близорукости. Жить в тумане. Благороднее, чем жить, как живу с ними.
Потому что два дня в этой квартире были прожиты не только привыкшими, создавшими этот порядок дочками и их мужьями, для которых безделье — редкость, не только двумя внуками: один — носом в книгу, другая — плеер на ушах, глаза в обеззвученном телевизоре, — но и мной, посторонней. Два дня моя голова живёт как завёрнутая в вату, в ту пожелтевшую, с мелкими, щекочущими нос стружками, в которой хранили новогодние игрушки в моём старом доме. Глаза открыты, но видеть нечего, произносимые слова редки и не имеют смысла. Единственный момент оживления — еда. Тут я говорю себе: ну, хотя бы это — настоящее. До и после еды я превращаюсь в стеклянный шарик, набитый вместо блёсток мозгами, аккуратно улёгшийся в мягкое стариковское кресло, за спиной играющих, вне траекторий взглядов, устремлённых в экран. С книгой в руках или склонив голову на плечо, закрыв глаза и отгородившись, как обычно, завесой волос, думаю о том, как завтра дорвусь до компьютера и смогу описать то, что происходит вокруг, перебираю мысленно людей, с которыми предпочла бы быть в эти дни, да и вообще во все дни жизни. Очевидно, если бы ситуация перевернулась, на той стороне колодца вспоминала бы с грустью мягкость кожаных кресел и вкус рождественского фруктового салата, украшенного мягким мороженым.
Мысль оставляет в стороне фрагменты людей, возвращается к захлопнутой книге, полученной в подарок пару дней тому назад. Ленивая мысль радуется способности модного латиноамериканского писателя перенести западного читателя в самую гущу амазонских лесов, заставить его видеть то, что за всю свою жизнь бедняжка не смог бы себе представить, да и вряд ли захотел бы. Становится смешно, оттого что книга — «Старик, который читал романы о любви» — была получена из рук нежной и набожной особы с оленьими глазами, талия которой обхватывается двумя ладонями, а любовные истории умещаются в две большие коробки, обклеенные флорентийской бумагой с коричневыми лилиями на бледно-жёлтом фоне. На коробках надписаны имена приславших письма. Вручая подарок, она сказала: «Мне очень понравилось, надеюсь, понравится и тебе тоже». Думала, хватит на праздники, но книга прочитана за пару часов. Что теперь? Неплохо было бы вернуться к дарительнице книги, поболтать, выяснить, что же ей там понравилось. Почти уверена, что она пропустила строчки о грязи и убожестве, и даже если — взрослый всё-таки человек — прочла описание гниющих ран, не поняла написанного, потому что ни разу не видела мясо гниющим, а только — свежим, упрятанным в целлофан, рассортированным по проценту содержания жиров. Не говоря уже о малой вероятности того, что ей когда-либо приходилось или придётся выгребать — руками — из умершего холодильника килограммы червивого мяса, оставленного родителями на пропитание ребёнку, пока они ловят августовское солнышко где-нибудь в Крыму. Я бы не смогла описать это мясо так ярко, как в книге: открыть глаза было всё-таки слишком для моей впечатлительной юной натуры. Пробег от кухни до туалета, между листьями конопли, разложенными для просушки на газетке в центре кухни, и стопками английских книг, которые кто-то забыл в коридоре, был достаточно быстр, и порченый продукт, пролетев сквозь распахнутые испуганными свидетелями двери, мягко шлёпнулся на газон. Было ли свидетелям жаль меня или протухшего мяса, то есть обеда, — не знаю. Вероятнее всего, в исчезновении посторонних из квартиры сыграл решающую роль забившийся вскоре и напрочь унитаз, а не дедушкины звонки и визиты. Очевидно, строки об охотнике, трогающем загнившую рану, производят на меня и на оленеглазую особу впечатление разной силы, и дело не в большей или меньшей чувствительности, не в непохожести друг на друга вообще всех возможных читателей. Соблазн сравнить ситуацию со стеклянной стеной силён, но ведь неправда: по эту сторону стекла, за моими плечами, вот прямо сейчас, нет никого.
Люди в зале ни о чём таком не задумываются. Никем не замеченная, отправляюсь из комнаты в туалет по длинному коридору. Спешить некуда, и в туалете растягиваю момент одевания, думая о том, что нравлюсь себе больше всего в таком переходном состоянии. Мысленно регистрирую возможную фотографию a-la Ричард Керн: «Такая-то одевается на фоне унитаза». Нота бене: холодные белые плитки в контрасте с остатками загара, чёрная ушанка съехала на глаза, руки раскрывают чёрную блузку и останавливаются на спрятанной в бархате тёплой груди, взгляд вниз на спущенные до колен колготы и трусы, вверх по бёдрам и вперёд в зеркало, какие мы красивые и бессмысленные. Вместе с нами отражаются пустые флаконы, зубные щётки и пластиковая клетка для контактных линз. Становится холодно, всё натягивается в обратном порядке, но остаётся улыбка от собственного тщеславия, которую остальные гости этого дома охотно примут за рождественский энтузиазм.