Апофеоз беспочвенности
Шрифт:
41
Метафизические утешения. – Метафизики, как известно, самым беспощадным образом преследуют всякого рода эвдемонистические учения, видя в них своего рода laesio majestatis [59] человеческого достоинства. Наше достоинство, говорят нам, запрещает нам ставить себе высшей целью свое личное счастье. Положим, что так. Но зачем придумывать тогда утешения, хотя бы метафизические? Зачем столь «чистому», идейному понятию, как метафизика, давать в спутники, в союзники даже столь грубое, «чувственное» (в кантовском смысле) слово, как утешение? Ей гораздо приличнее было бы побрататься с гордой безутешностью! Утешение предполагает ровность и спокойствие духа, даже тихую радость. Но ведь метафизика обязана (если только она согласна признать за собою какие бы то ни было обязательства) отталкивать от себя с презрением все земные блага и перебрасывать их материалистам и позитивистам, не умеющим подняться до чистой и безразличной созерцательности. Что метафизику до радостей и страданий? Они сами по себе – он сам по себе. И вдруг он начинает мечтать об утешении! Очевидно, здесь кроется недоразумение, и очень крупное. Чем больше вдумываешься и всматриваешься в последние цели бесконечных метафизических задач, тем более убеждаешься в их конечности. Метафизики только и хлопочут о том, чтобы добыть какое-нибудь новое благо – я чуть не сказал наслаждение. Вольтер утверждал, что если бы не было Бога, Его нужно было бы выдумать, и эти слова объясняют его крайним позитивизмом. Но позитивного здесь – только форма. Содержание же чисто метафизическое. Ибо каждый метафизик гораздо более озабочен тем, чтобы убедить себя, что Бог существует, чем самым существованием Его. Раз он уверовал, с него этого вполне достаточно, хотя бы оказалось, что он ошибается. Он нашел утешение – большего он и не искал. Иначе он бы понял, что то обстоятельство, что он верит, нисколько не служит доказательством реальности объекта его веры. Он бы понял, что вовсе и не важно, верит ли он или не верит, что весь вопрос только в том, существует ли высшее сознательное начало или мы, живые люди, являемся вечными рабами и данниками мертвых законов необходимости. Но что ему до всего этого! Он, объявивший себя непримиримым врагом эвдемонизма, хочет утешения, утешения и утешения. Сомнение в его праве быть утешенным приводит его в ярость и бешенство. И он готов отстаивать свои убеждения всеми дозволенными и недозволенными способами – начиная с морального негодования и кончая даже кулаками. Само собою разумеется, что попытки вразумить такого человека – бесплодны. Раз человек не хочет Бога, а думает только о наилучшем устройстве, вы не оторвете его внимания от ближайшего момента. А меж тем все-таки, может быть, что есть Бог и выдумывать Его не нужно ни Вольтеру, ни метафизикам. И что неверие в Бога вовсе не служит возражением, что оно именно служит доказательством Его существования – большим, чем вера. Метафизикам это соображение не приходило в голову? Жаль! Может быть, они в этом нашли бы для себя «утешение» и отказались бы от нравственной и кулачной расправы и других подобных приемов, к которым они, к сожалению, слишком часто прибегают.
59
Оскорбление
42
Практический совет. – Образованным, много читающим людям нужно постоянно иметь в виду, что литература – это одно дело, а жизнь – другое. Это, однако, еще вовсе не значит, что писатели всегда лгут. Я положительно беру на себя смелость утверждать, что есть писатели, которые очень редко и неохотно лгут. Но нужно уметь читать, а этому очень нелегко научиться: на сто грамотных людей едва ли девяносто девять понимают, что они читают. Принято думать, например, что писатель, умевший вдохновенно воспеть в своей книге страдания, всегда готов раскрыть объятия всякому, кто придет к нему с тяжелой нуждой. Это вычитывают в его сочинениях. И потом, когда убеждаются, что в жизни певец страданий бежит без оглядки от земных страдальцев, этому очень удивляются, этим даже возмущаются и начинают говорить о противоречии между словом и делом. А меж тем, весь секрет в том, что у певца и своих страданий достаточно, более чем достаточно и, так как он не может от них избавиться, то он воспевает их. «L'ucello canta nella gabbia non di gioia, ma di rabbia», [60] – говорит итальянская поговорка. Любить страдальцев, особенно безнадежных страдальцев прямо невозможно, и кто утверждает противное, тот заведомо лжет. Правда, были однажды произнесены слова: придите ко мне все трудящиеся и обремененные, и Я успокою вас. Но вы помните, что спросили о Нем евреи: кто он такой, что говорит, как власть имеющий? И если бы он не умел, не имел права ответить на этот вопрос, он должен был бы отказаться от своих слов. Мы же, обыкновенные люди, не имеющие ни его силы, ни его прав – мы можем любить только не потерявших надежды ближних, и всякие притязания наши, переходящие этот предел, есть пустое, не стоящее внимания хвастовство. Нельзя требовать от певца страданий ничего, кроме его песен. Скорей нужно подумать о том, чтоб облегчить его, чем о том, чтоб получить от него облегчение. Не всегда же человеку плакать и искать слез. Закончу второй итальянской поговоркой: «Non e un si triste cane, che non meni la coda»… [61]
60
Птица поет в клетке не от радости, а от досады (ит.).
61
Не бывает такой грустной собаки, которая не виляла бы хвостом (ит.).
43
Если больной человек лечится и аккуратно исполняет советы и предписания образованного и заслуживающего доверия врача, всякий скажет, что он поступает разумно. Если больной отказывается лечиться не в силу принципиального недоверия к врачам и медицине, а так, без всякой причины, по беспечности, что ли, – всякий скажет, что он поступает глупо. Если же здоровый человек решится привить себе какую-нибудь опасную болезнь, чахотку, скажем, или проказу, мы без всякого колебания объявим его сумасшедшим и даже, пожалуй, не остановимся пред насилием, чтоб помешать ему в осуществлении его явно безумного намерения. До такой степени мы убеждены, что болезнь есть зло, а здоровье – благо. Спрашивается: на чем основано наше убеждение? Обыкновенный человек, конечно, не захочет серьезно поставить такой вопрос, очевидно нелепый уже на первый взгляд. Но обыкновенный человек не согласился бы усомниться в неподвижности земли, обыкновенный человек хохочет, когда ему говорят о проблеме отношения реального мира к миру наших представлений и т. п. Мало ли что не кажется обыкновенному человеку не подлежащим обсуждению! Философ не вправе ссылаться на права обыкновенного человека. Философ обязан сомневаться, сомневаться и сомневаться и именно тогда спрашивать, когда никто не спрашивает, рискуя стать посмешищем для толпы. Если бы здравого смысла было достаточно для добывания истины, мы бы давно все знали. Так что, хочешь или не хочешь, приходится поставить вопрос: почему мы здоровье ценим выше болезни? И даже еще резче: что лучше – здоровье или болезнь? И если только мы отвергнем утилитарную точку зрения – а утилитаризму в философии не может быть места, в этом, конечно, все согласны – то сейчас же станет ясно, что у нас, по меньшей мере, нет решительно никаких оснований отдавать предпочтение здоровью пред болезнью. Мы не выдумывали ни того, ни другого; явившись на свет, мы нашли их готовыми, в том виде, в котором их изобрела природа. С какой же стати мы, так мало посвященные в ее тайные намерения, берем на себя право судить о том, что удалось ей и что не удалось? Нам приятно здоровье и неприятна болезнь – но ведь это соображение недостойно философа! На то он и философ, чтоб уметь быть объективным, иначе, в чем его преимущество пред чернью? Философы выдумали автономную мораль, имеющую в своем распоряжении чистые идеи, решительно никакого отношения к эмпирическому содержанию жизни не имеющие. Нужно сделать еще один шаг. Нужно, чтоб «разум» тоже имел запас своих чистых идей на все случаи жизни. Пусть он ценит по собственному, свободному усмотрению, нисколько не сообразуясь с принятыми мнениями. И когда у него нет никаких других оснований – пусть пользуется отрицательным методом: все, что утверждает здравый смысл – ошибочно, стало быть, должно быть отвергнуто. Здравый смысл предпочитает здоровье болезни, разум уже по этому одному делает противоположное утверждение: высшее благо есть болезнь. Вот такой разум заслуживал бы названия автономного, самозаконного. Он, как истинный монарх, ничем, кроме собственной воли, не управляет. Пусть все «соображения» говорят в пользу здоровья – разум должен оставаться непреклонным и твердить свое до тех пор, пока ему не удастся приучить людей к абсолютному повиновению. Он не только болезнь должен возвести на пьедестал, он должен восхвалять страдание, безобразие, неудачу, безнадежность. Он должен воевать на каждом шагу с утилитаризмом и здравым смыслом, пока не заставит человечество безропотно платить себе полную дань. Он боится возмущения? И в последнем счете он так же, как и мораль, применяется ко вкусам толпы?
44
Опыт и наука. – Как известно, наука не признает опыта во всем его объеме и, по существу, признать его не может. Огромное количество единичных фактов выбрасывается ею за борт, как излишний и ненужный балласт. Она принимает в свое ведение только те явления, которые постоянно чередуются с известной правильностью; самый драгоценный для нее материал – это те случаи, когда явление может быть по желанию искусственно вызвано, когда возможен, стало быть, эксперимент. Она объясняет движение земли и смену времен года, ибо тут подмечается правильная последовательность, она наглядно представляет гром и молнию, добывая искру на электрической машине. Словом, поскольку наблюдается правильное чередование явлений, постольку расширяется область науки. Но как же быть с единичными, не повторяющимися и не могущими искусственно быть вызванными явлениями? Если бы все люди были слепыми и только один из них на минуту прозрел и увидел бы красоту и великолепие Божьего мира, наука не могла бы считаться с его показаниями. А между тем, свидетельство одного зрячего значит больше, чем показания миллиона слепых. В жизни человека возможны внезапные озарения – хотя бы на несколько секунд. Неужели о них нужно молчать только потому, что при нормальных обстоятельствах их не бывает и что их нельзя вызвать в каждую данную минуту?! Или, если говорить, то непременно в поэтической форме, чтоб дать право всякому сказать: это прекрасный вымысел, но все-таки вымысел, действительностью опровергаемый?.. Наука этого требует. Она признает истинными только такие суждения, которые могут быть проверены всяким и всегда. Не ясно ли, что этим она превышает пределы своей компетенции? Опыт гораздо шире, чем научный опыт, и единичные явления говорят нам гораздо больше, чем постоянно повторяющиеся. Наука полезна – спору нет, но истин у нее нет и никогда не будет. Она даже не может знать, что такое истина и накопляет лишь общеобязательные суждения. Между тем, по-видимому, существуют и всегда существовали ненаучные приемы отыскания истины, которые и приводили если не к самому познанию, то к его преддверию, но мы так опорочили их современными методологиями, что не смеем и думать о них серьезно. Ведь просиживали астрологи, алхимики, гадатели, кудесники в течение многих лет целые ночи напролет наедине со своими думами – кто дал нам право утверждать, что они попусту убивали время? Они не нашли философского камня?! Но, может быть, и не в камне было дело! Камень – только предлог, доступное пониманию непосвященного человека объяснение подозрительного затворничества. Если бы алхимик или древний гадатель откровенно признался ближним, что его занятия не преследуют общеполезных целей, чем оправдал бы он свою праздность? Им нужно было казаться полезными или, по крайней мере, страшными, чтоб оградить себя от назойливого любопытства и контроля. И они бессознательно или сознательно лгали, то обнадеживая, то пугая людей. Но, несомненно, у них было свое, важное дело, которое имело только один недостаток – оно было их личным, а не общественным делом. А о личных делах принято молчать… И поразительно! Обыкновенно человек колеблется в своих суждениях по поводу самых незначительных вопросов. Но у каждого бывали в жизни моменты, когда неизвестно откуда к нему внезапно приходила неслыханная смелость и решительность в суждениях. Вчера еще робкий и тихий, – сегодня он готов один противопоставить свое мнение целому свету – и защищать его против всех ныне живущих, против всех когда-либо живших людей. Спрашивается, откуда эта уверенность и что она значит сама по себе? Обосновать ее принятыми способами доказательств нет и не может быть никакой возможности. Если влюбленный решает, что его возлюбленная прекрасней всех женщин в мире и стоит того, чтобы отдать за нее жизнь; если обиженный утверждает, что его обидчик самый низкий человек и заслуживает пытки и казни; если самозванный Колумб убеждает себя, что грезящаяся ему Америка – единственный предмет, достойный внимания – кто скажет этим людям, что их суждения, никем, кроме них, не разделяемые, не имеют права называться истинными? Или, точнее, сказать-то им скажут – но кому они поверят? И ради кого они согласятся отречься от своего познания? Ради объективной истины? Т. е. ради удовольствия считать, что вслед за ними все люди повторят их суждения. Но им этого не нужно. Пусть Дон Кихот с мечом в руке бегает по свету и дерется с каждым встречным, чтоб доказать красоту своей Дульсинеи или опасность, грозящую от ветряных мельниц и стада баранов. Дон Кихот, а вместе с ним и современные немецкие философы имеют неясное сознание, род предчувствия, что на самом деле они воюют не с рыцарями, а с баранами, не с великанами, а с мельницами и что их идеал, в сущности, обыкновенная девушка, которая только на то и годится, чтоб пасти свиней и, чтоб заглушить в себе роковые сомнения, они обращаются к мечу, к доказательствам, и не успокаиваются до тех пор, пока им не удается заткнуть глотки всем людям. Когда они слышат из всех уст похвалы Дульсинее, они говорят себе: да, она действительно прекрасна и никогда не пасла свиней. Когда все удивляются их подвигам в драке с баранами и мельницами, они торжествуют: это не бараны, значит, как могло казаться, а рыцари; не мельницы, а великаны. Это называется доказанными, общеобязательными суждениями: поддержка толпы есть необходимое условие существования современной философии и ее рыцарей печального образа. Научная философия ждет не дождется нового Сервантеса, который бы положил конец дикому обычаю пролагать посредством доказательств путь истине. Все суждения имеют право на существование, и если уже говорить о привилегиях, то нужно отдать предпочтение тем, которые теперь наиболее всего находятся в загоне, т. е. таким, которые не могут быть проверенными и стать, в силу этого, общеобязательными. Раз человек нашел слова, чтоб выразить свое действительное отношение к миру – он имеет право говорить, и его можно слушать, хотя бы его отношение было единственным в своем роде, не встречавшимся доныне и никогда не имеющим повториться. Проверять его наблюдениями и экспериментами строжайшим образом возбраняется. Если в вас привычка «объективной проверки» настолько убила природную восприимчивость к жизненной правде, то вы уже не полагаетесь ни на свое зрение, ни на свой слух и доверяете только показаниям независящих от вашей воли приборов – ну, тогда, конечно, вам ничего не остается делать. Держитесь убеждения, что наука есть совершенное знание и обобщайте. Но если вы сохранили живые глаза и чуткий слух – бросьте инструменты и приборы, забудьте методологию и научное донкихотство и попытайтесь довериться себе. Что за беда, что вы не добудете общеобязательных суждений и увидите в баранах баранов? Это шаг вперед, может быть. Вы разучитесь смотреть вместе со всеми, но научитесь видеть там, где еще никто не видел, и не размышлять, а заклинать, вызывать чуждыми для всех словами невиданную красоту и великие силы. Повторяю, недаром астрологи, алхимики и гадатели пренебрегали экспериментальным методом, который, к слову сказать, вовсе не есть изобретение нового времени, а существует столько лет, сколько существует на земле жизнь. И животные экспериментируют, только не сочиняют трактатов по индуктивной логике и не гордятся своим мышлением. Корова, однажды обжегшая морду в пойле, второй раз подходит осторожнее к корыту. То же самое, только систематически, производит каждый экспериментатор. Но животным часто инстинкт помогает там, где не хватает опыта. А у нас, у людей, разве достаточно опыта? И разве опыт может дать то, что нам нужнее всего? А раз так, пусть наука вместе с ремеслом служит нуждам повседневности, пусть даже философия, тоже жаждущая служить, отыскивает общеобязательные истины. Но за ремеслом, наукой и научной философией есть еще область знания. Во все времена люди, каждый за свой страх и риск, стремились к ней. Неужели мы, люди XX века, добровольно откажемся от своих суверенных прав и из боязни общественного мнения займемся исключительно добыванием полезных сведений? Или, чтоб не казаться себе обездоленными, примем вместо философского камня современную метафизику, прикрывающую свой страх пред действительностью постулатами, абсолютами и тому подобными на вид трансцендентными выражениями?
45
Русский дух. – Отличительные свойства русской литературы, даже всего русского искусства, как известно – простота, правдивость и совершенное отсутствие риторических прикрас. Достоинство это или недостаток – судить не берусь, но одно мне кажется несомненным: наша простота и правдивость есть следствие нашей относительной малокультурности. В то время, когда в Европе человеческая мысль уже много столетий бьется над неразрешимыми вопросами – мы только начинаем пробовать свои силы. У нас нет еще неудач в прошлом. Отец самого глубокомысленного русского писателя был либо барином, делившим свое время между роскошными забавами и однообразной службой, либо мужиком, которому заботы о добывании насущного хлеба не оставляли ни одной минуты для праздной пытливости. Откуда нам знать, существуют ли пределы для человеческого познания? Нам кажется, что если мы не знаем, то только потому, что еще не искали как следует. Чужой опыт для нас необязателен – о нем ведь можно получить самые неопределенные и отрывочные сведения из ненадежнейшего источника, книг. Человеку свойственно верить в лучшее, впредь до доказательства противного, и всякую попытку отнять у вас веру мы встречаем обыкновенно энергичным отпором. Наиболее скептически настроенный русский человек в глубине души своей таит надежду. Отсюда наше бесстрашие в «правдивости», так ошеломившее европейскую критику. Реализм выдумали на Западе, там его обосновали, как теорию – но там же, в противовес ему, выдумали еще множество теорий, смягчающих безутешные выводы, к которым приводит реализм. Там есть ^etre surp^eme, deus sive natura, [62] гегелевский абсолют, кантовские постулаты, английский утилитаризм, прогресс и еще десятки, сотни философских и социологических идей, которыми так ловко окутывают даже сами крайние реалисты «правду жизни», что она совсем перестает быть правдой. Западный человек надеется на себя и только на себя. Он твердо убежден, что если не поможет себе сам, то никто ему не поможет. Соответственно этому, вес помыслы его направлены к тому, чтобы как можно лучше устроить свою жизнь. Ему отмерено известное, ограниченное время: если он не успеет спеть свою песню, она так и останется недопетой. Судьба не прибавит ему ни одной минуты для неисполненных тактов. И в качестве опытного музыканта он превосходно владеет собой. У него ни одна секунда не пропадает даром, ибо он знает, что стоит хоть раз замедлить темп – и прощай навсегда, гармония! Темп это все, а условие темпа – это легкость и быстрота в движении. Артисту в течение одного короткого такта нужно дать несколько звуков и так дать, чтобы осталось впечатление, что он нисколько не торопился, что у него в распоряжении было больше времени, чем ему нужно было. Причем каждый звук должен быть законченным, отделанным, иметь свою полноту и экспрессию. Одного природного дарования для этого мало. Нужен опыт, нужны традиции и школа, нужен унаследованный инстинкт. Carpe diem [63] – европеец уже два тысячелетия это знает, мы же до сих пор убеждены, что чего-чего, а времени у нас хоть отбавляй. Считать дни, а тем более часы и минуты – найдите хоть одного русского, который унизился бы до такого мещанского занятия! Мы осматриваемся, потягиваемся, протираем глаза, мы хотим прежде решить, что делать и как делать, и только потом начать жить. И решить не как-нибудь, не на основании отрывочных, неполных, взятых у других сведений, а собственным опытом, собственным умом. Традиций мы не признаем: ни в одной литературе не было столь вызывающей борьбы с традициями, как у нас. Мы все хотели пересмотреть, все перерешить. Нечего и говорить, что наша смелость коренится в совершенно некультурном доверии к своим силам. У нас Белинский, недоучившийся студент, человек, из третьих рук черпавший сведения о европейской философии, начинает тяжбу со вселенной по поводу давно забытых жертв Филиппа II и инквизиции. И в этой тяжбе – смысл и сущность всей русской художественной литературы. Под самый конец своей деятельности Достоевский поднимает тот же вопрос и тот же спор по поводу слезинки замученного ребенка. Русскому человеку кажется, что он все может, оттого он ничего не боится. Он рисует жизнь в самых мрачных красках – и, если вы предложите ему вопрос: как можно принять такую жизнь? как можно примириться со всеми ужасами, которыми полна действительность и которые так беспощадно обрисовывали все наши писатели, начиная с Пушкина и кончая Чеховым, он вам ответит словами Ивана Карамазова: я не принимаю этой жизни. Ответ, на первый взгляд, нелепый: не принять жизнь нельзя, раз она есть. Но под этим ответом кроется иное: еще не вполне израсходованная вера в возможность окончательной победы над «злом». В силу этого русский писатель не прячется от врага – а прямо идет к нему навстречу. Наши сектанты заживо закапываются в землю, толстовцы и иные последователи различных толков, в таком огромном разнообразии рождающихся в России, идут в народ, идут, куда только Бог пошлет, разрушая собственные и чужие жизни. Писатели не отстают от сектантов. Они тоже не хотят рассчитывать, не хотят ловить мгновения. И не из лени, как может показаться поверхностному, далекому от русской жизни наблюдателю, а из уверенности – ни на чем, если угодно, не основанной – в том, что они слишком богаты, чтобы быть обязанными считать. Минуты, секунды, такты – все это так ничтожно, незначительно – этого простым, невооруженным глазом не разглядишь. Мы хотим щедрой рукой зачерпнуть из бездонной вечности; все же ограниченное – удел европейского мещанства. Русские писатели, за немногими исключениями, совершенно искренне презирают мелочность Запада. И даже те, которые преклонялись пред Западом, никогда настоящим образом не понимали, не хотели понимать его. Оттого западноевропейские идеи принимали у нас всегда такой фантастический характер. Даже эпоха 60-х годов, с ее «трезвостью», была, в сущности, самой пьяной эпохой. У нас читали Дарвина и лягушек резали те люди, которые ждали Мессии, второго пришествия. У нас и сейчас продолжается то же. Мы разрешаем себе величайшую роскошь, о которой только может мечтать человек – искренность, правдивость, точно и в самом деле мы были духовными Крезами, у которых тьма всякого рода богатств, которые все свое могут показывать, которым нечего стыдиться себя. Да и Крезы, самые богатые и сильные властелины мира, не считали себя вправе всегда говорить правду: и царям приходится притворяться – вспомните дипломатические отношения; а мы, мы думаем, что можем говорить одну только правду, что всякая ложь, скрывающая нашу истинную сущность, есть преступление, ибо наша истинная сущность есть лучшее, что бывает в мире!.. Расскажите это европейцу – оно покажется ему забавнейшим анекдотом, если только он хоть что-нибудь разберет в ваших словах. Европеец все силы своего ума и таланта, все свои знания, все свое искусство направляет к тому, чтобы сделать себя и все окружающее возможно менее обнаженным, естественным, ибо естественное – в Европе об этом и не спорит никто – безобразно и страшно. Не только изящные искусства, даже наука и философия в Европе инстинктивно лгут, и этим оправдывают свое существование. Европейский ученый дает вам прежде и после всего законченную теорию, – ну, а кто не знает, что обозначает собой законченность, зачем нужно законченность? Оборвать речь, не сказавши последнего, обнадеживающего слова, не давши исчерпывающего синтеза, оставить договаривать природу – на это не пойдет никто из наших западноевропейских соседей. У них утешительный конец и разрешающее последнее слово припасены задолго до начала и первого слова. У них прикрасы и риторика – conditio sine qua non [64] творчества, единственное лекарство против всех зол. В философии там господствует теодицея, в науке – закономерность. Даже Кант не умел избегнуть декламации, даже у Канта последним доказательством является «нравственная потребность…» Итак, нам предстоит выбор между художественной и законченной ложью старой, культурной Европы, ложью, явившейся результатом тысячелетнего и мучительного опыта, и бесхитростной, безыскусственной простотой и правдивостью молодой, некультурной России. Они ближе к концу, мы ближе к началу. Но кто ближе к истине? И может ли быть разговор о добровольном, свободном выборе? Вероятно, нет. И, вероятно, ни старость, ни молодость равно не могут дать нам той истины, которую мы ищем. Да и существует ли последняя истина? Не есть ли самое понятие об истине, самое предположение об ее возможности лишь результатом ограниченности – нашего опыта? Мы a priori решаем, что одно должно быть возможно, а другое невозможно, и из этой произвольной предпосылки выводим понятие истинного. И каждый, соответственно своим силам и условиям своего существования, судит по-своему. Робкий и запуганный человек хлопочет о порядке, который обеспечил бы ему хоть один день спокойной жизни. Молодость мечтает о блеске и красоте. Старость не хочет ни о чем думать, ибо не умеет надеяться. И так далее без конца. И все это называется истиной, истинами. Каждый человек воображает, что то, что он видел, исчерпывает собой жизнь. А потому единственно правыми оказываются эмпирики и позитивисты: только до тех пор может быть разговор об истине, пока мы не отрываемся от реальных условий нашего существования. Стоит раз оторваться от них – и конец науке: все оказывается возможным. Наша доверчивая правдивость, как и европейская риторика, оказываются «по ту сторону» истины и лжи. Молодой Восток и старый Запад только терпят навязываемую истиной ограниченность и по возможности стараются отвязаться от нее – первый, игнорируя ее существование, второй – приспособляясь к ней. И разве, в конце концов, это не одно и то же? Разве искусная риторика не так же соблазнительна, как и правда? И то, и другое – жизнь. Невыносима только риторика, которая хочет сойти за правду и правда, которая хочет казаться культурной. Такого рода маскарад предполагает за истиной, т. е. за ограниченностью, объективное, вечное значение. А это обидно: нам хочется думать, впредь до доказательства противного, по крайней мере, что только одно утверждение имеет и может иметь объективное значение: в мире нет ничего невозможного. И каждый раз, когда кто-либо пытается уверить нас, что есть и другие, более ограниченные истины, мы ощетиниваемся и защищаемся всеми доступными нам средствами. Даже не пренебрегаем логикой и моралью, над которыми сами так часто смеемся. Что в том удивительного? Когда защищаешь свое последнее достояние – средств не разбираешь…
62
Бог или природа (лат.)
63
Лови день (лат.) (дожидайся момента).
64
Непременное условие (лат.).
46
Nur f"ur Schwindelfreie! Собственно говоря, закончить следовало бы какой-нибудь моралью. Следовало бы заявить читателю, что, несмотря на все вышесказанное или даже ввиду всего вышесказанного – в заключениях, как известно, всегда можно произвольно подменять выражение «несмотря» выражением «ввиду», особенно, если заключение делается из большого числа разбросанных данных, – так вот, ввиду вышесказанного, надежды все-таки еще не погибли. Всякое разрушение ведет к созиданию, после тяжелой работы нас ждет сладкий час отдыха и т. п., и т. п. – всех банальностей, которыми писатели «примиряют с собой» читателей, не перечтешь. Но с этим никогда не опоздаешь. А раз так, то почему бы не отложить мораль на несколько лет, даже на несколько десятков лет – если Бог даст веку. Зачем непременно сейчас, в конце каждой книги делать «вывод»? Я почти уверен в том, что рано или поздно обещаю читателю все, чего просит его душа. Он мог бы, конечно, обойтись и без моих утешений. Ну что стоит ему самому надавать себе каких угодно обещании? Ведь исполнить их в равной степени не может ни читатель, ни писатель. Но если иначе нельзя, если писатель непременно обязан во всеуслышание признать исполнимыми тайные желания бедных людей, согласимся, по крайней мере, дать ему отсрочку – до старости, usque ad infinitum… [65] А пока, как девиз: nur f"ur Schwindelfreie! В Альпах есть узкие, труднопроходимые, лежащие над пропастями тропинки. Ходить по ним отваживаются только привычные, не боящиеся головокружения горцы. Кто же подвержен головокружениям – выбирает большие, торные дороги или попросту сидит в долинах и оттуда любуется снежными вершинами. Разве непременно нужно лазить? За линией вечного снега нет ни тучных пастбищ, ни золота. Говорят, что там можно найти разгадку вечной тайны – но мало ли чего не говорят! Не всякому слуху верить можно. Кому надоели долины, кто любит карабкаться, кто не боится глядеть в пропасть и – главное – у кого ничего не осталось в жизни, кроме «метафизической потребности», тот, разумеется, полезет на вершины, даже не справляясь о том, что ждет его там. Тот, не боится, тот жаждет головокружения. Но едва ли он станет звать за собой людей: не всякий годится ему в товарищи. Да в таких делах товарищи и не нужны. Особенно такие, которые привыкли к удобным путям, к маякам, к верстовым столбам, к обстоятельным картам, вперед постоянно предсказывающим малейшие извилины предстоящего пути. Они не только не помогут, они затормозят дело. Они окажутся излишним и тяжелым живым балластом, который к тому же и за борт выбросить нельзя. Носись с ними, утешай их, обещай им! Не лучше ли без них в одиночку идти своим путем? И не только не манить их за собой, но, по возможности, отпугивать, преувеличивая опасности и трудности предприятия? Чтоб совесть их слишком не грызла – кто любит большие дороги, тот любит и спокойную совесть – придумаем оправдание их бездействию. Скажем им, что они лучшие, достойнейшие люди, что они – соль земли, словом, отдадим им всю дань уважения, которая нужна самой требовательной натуре. Но раз они подвержены головокружению, они имеют вполне законное право оставаться дома и не идти в горы. Ибо горные пути, как это вам скажет любой альпийский проводник – только для тех, кто не подвержен головокружению: nur f"ur Schwindelfreie.
65
Вплоть до бесконечности (лат.).
Приложение
«Юлий Цезарь» Шекспира
1601 год был роковым для Шекспира. Что случилось с великим поэтом – мы точно не знаем. Разные исследователи высказывают различные догадки. Одни полагают, что на него сильно повлиял судебный процесс и осуждение его высоких друзей и покровителей Эссекса и Саутхемптона, нелепо задумавших и еще более нелепо пытавшихся осуществить план свержения с престола королевы Елизаветы; другие говорят о несчастной страсти к «черной даме», воспетой в сонетах; третьи приурочивают к этому времени смерть отца Шекспира и т. д.
Каждой из этих догадок можно давать больше или меньше веры – это дело склонности ума и решительности в суждениях; но одно – несомненно: в жизни Шекспира произошло какое-то страшное, потрясшее все его существо событие, и с 1601 года он становится совсем иным человеком. Соответственно тому и творчество его принимает иной характер. Еще недавно написал он комедию «Двенадцатая ночь», где так много искреннего, веселого и беспечного смеха, и почти непосредственно вслед за ней, он пишет «Юлия Цезаря», в котором ни одно из действующих лиц не смеет даже на мгновение улыбнуться и «Гамлета», где смеется лишь сам Гамлет, но так смеется, что не знаешь, чему больше ужасаться, – его смеху или его безумным рыданиям.
«Юлий Цезарь» и «Гамлет», так мало по сюжету и внешней обстановке друг на друга похожие, написаны на одну тему, которая выражается восклицанием принца, не совсем точно, но тем не менее очень удачно переданным русским переводчиком в известных словах: «Пала связь времен, зачем же я связать ее рожден». Это значит – прежняя, бессознательная, дающаяся нам всем даром вера в целесообразность и осмысленность человеческой жизни рушилась. Нужно сейчас же, немедленно найти новую веру – иначе жизнь обращается в непрерывную, невыносимую пытку. Но как это сделать? Где найти веру? И есть ли такая вера на земле?
«Юлий Цезарь» – первый опыт беспокойного, нетерпеливого, лихорадочного, а вместе с тем и скрытного, боящегося обнаружить себя искания, когда не столько нужен ответ на вопрос, сколько ответ немедленный. Шекспиру кажется, что он не может больше ждать, что уже все силы истощились, что еще несколько дней, даже часов таких нечеловеческих мук – и он обезумеет. Это, разумеется, ошибка. Человек – выносливейшее животное. Ответ не только не придет сейчас, но не придет и через многие годы, а Шекспир не обезумеет и будет жить с сознанием, что для него все погибло, и что все ответы, когда-либо дававшиеся на гамлетовский вопрос – были лишь пустыми словами. Но в «Юлии Цезаре» Шекспир боится допустить даже возможность такого предположения. Он напряженно вспоминает все, что когда-либо приходилось ему слышать от людей или читать в книгах, в надежде, что кто-либо из древних или новых мудрецов наставит и научит его, покажет ему, как связывается распавшаяся связь времен… Ведь должно же быть где-нибудь то «слово», которым разрешаются все его мучительные сомнения…