Арбатская излучина
Шрифт:
Очень давно, когда Катя была еще подростком, Евгению Алексеевичу казалось, что между ним и дочерью существует какая-то особая духовная связь. Глубоко затаенная, она выражала себя только в редкие минуты. С годами она все истончалась и в какой-то момент разорвалась мучительно для него. А для нее? Он думал, что Катя приняла и это как предназначенное ей, неизбежное. Как еще одну жертву той определенности, которую она обретала.
И вдруг все по-иному осветилось для него в тот час, когда Катя пришла попрощаться.
Она безусловно намеренно явилась в то время, когда мать не могла быть дома, и обрадовалась, застав отца в саду. На ней был легкий норковый
Эта новая Катя казалась уже немного чужой, потому так поразили ее слова:
— Я знаю, что причиняю тебе горе, папа. Но скоро тебе будет вовсе не до меня. Я ведь знаю, чего ты ждешь. И тебе уже осталось недолго… Это только мама может — или хочет — верить, что фортуна повернется… Нет, все уже решено, папа.
Он удивился ее словам не только потому, что она так точно понимала его. Но еще и потому, что она, несомненно, говорила со слов Рудольфа.
Он не хотел строить догадки, он только почуял какую-то новую угрозу. Для кого? Для Кати? Да, конечно, поскольку она теперь накрепко привязана к Рудольфу, к его судьбе.
Катя этого прощального вечера всегда вспоминалась ему в какой-то завершенности, может быть, потому, что дальше уже ничего не было, кроме туманной, дальней дали, откуда грустно улыбалось ему не по-доброму успокоенное лицо, слышалась интонация доверительности, с которой она произнесла свои странные слова.
«Тебе будет не до меня…» — она не могла уронить это как случайную фразу. Нет-нет, она тогда уже знала, что вовсе не просто уезжает с мужем, как уезжают, чтобы вернуться или встретиться где-то еще. Она знала, что исчезает, и ей было бы легче думать, что он может быть счастлив и без нее…
Не проста была эта молоденькая, но вовсе не беспечная женщина, в которой были и Эммины черты, но и его собственные тоже. Да, в своей умудренности, в сложности душевной она показалась ему ближе, чем когда-либо.
И он уже не замечал нового внешнего ее облика до самого того мгновения, когда она вышла из сада. И почему-то не пошел ее проводить, а остался стоять у калитки и видел, как переходит через «приватвег» стройная молодая женщина в норковом жакете, с гладко причесанной головкой, как она открывает дверцу «хорьха»… И он еще увидел,
Эмма поддерживала железный порядок в «Брунгильде». Скрупулезно выполнялись все, часто противоречивые, приказы, отдаваемые по радио. В саду виллы были отрыты дзоты. Винный погреб превращен в убежище. Половину дома Эмма отдала под госпиталь и сама в картинном облачении монахини — сестры милосердия во главе своих «женщин — защитниц нации» несла службу у смертного одра жертв тотальной войны.
Тотальная война многое изменила и в тылу; экономика страны тоже тотализовалась. Принудительные работы стали обязательными для невоеннообязанных мужчин с 16 до 65 лет, женщин — до 56. Эмма зачислила мужа санитаром у себя в госпитале.
Таким образом, у них в семье был полный порядок: Эмма очень высоко ставила чувство долга. В чем состоял сейчас долг верной дочери нации? Прежде всего сохранить и передать окружающим правильный взгляд на вещи. В чем он заключался? На это имелся готовый ответ — считалось, что он бьет насмерть всякие сомнения, — сталинградская трагедия — это не конец, а начало… Начало тотальной войны. А тотальная война — путь к победе.
Вечерами, когда по госпиталю объявлялся отбой, в бывшей столовой «Брунгильды» собирались свободные от дежурств дамы и, прилежно работая спицами и крючками, вели разговоры, в которых странным образом сочетались практический расчет и чудовищные фантазии, мелкие бытовые заботы и глобальные планы…
Иногда Эмма приносила из своих запасов пунш или пиво; тогда, развеселившись, трудолюбивые фурии откладывали свое вязанье и под сурдинку пели конечно же не «Дом лесника» или «Лили Марлен», а песни своего детства — «Слети, тихая ночь, на родные равнины»… Странно звучали притушенные женские голоса, выговаривавшие забытые слова. Торопясь, словно вот-вот оборвутся сигналом воздушной опасности.
Лавровскому виделись эти сборища очумелых, затурканных женщин словно в страшном сне. Но разве не жил он уже так долго словно в бреду?
Он научился отключаться от окружающего, сосредоточенный на одном: приближении развязки.
И теперь совсем отдалился от Эммы, это было, в общем, естественно: она действительно работала день и ночь. Ее энергия, поощряемая ляйтерами из военно-санитарного управления, казалась неистощимой.
Но однажды она вошла в комнату мужа несколько растерянная.
Нет, и сейчас не просматривалось в ней ничего жалкого, покорного ударам судьбы… То, что она уже не была так плотно сбита и ловко запакована в корсет, не портило ее: похудев, она стала словно бы моложе. Лицо ее без косметики, безоговорочно исключаемой из обихода в тяжкую годину отечества, выглядело необычным, как будто обнажая что-то необычное и в существе ее… Но это не было ни паникой, ни сожалением, а скорее — брезгливым удивлением с некой долей «здорового гнева»…
И все же не очень решительно перешагнула она порог. И, усевшись в кресло, которое он ей подвинул, подняла на него красные от бессонницы глаза:
— Рудольф исчез. Бежал. Вместе с Катей. — Она выговорила это с полным зарядом справедливого осуждения и перекрестилась: — Может быть, им удастся выбраться… Спаси их бог!
И эти слова вырвались у нее совсем-совсем иными: беспомощность и страх уже владели ею.
Она не сказала ни слова из того, о чем мечталось теперь многим: очутиться в зоне недосягаемости, скрыться под чужим именем, уехать, уплыть, улететь куда-нибудь. На край света. Не всюду же идет война!..