Арена
Шрифт:
Если бы это было не так, то он всегда бы мог добывать для всех продкарточки, и тогда деньги, заработанные честным, хоть и изнуряющим трудом, не отдавались бы артистами за хлеб, доморощенный, деревенский хлеб с румяной коркой, хлеб, выпеченный в русской печи. Да, артисты шли иной раз на десять спектаклей из-за куска хлеба. И лишь один Пасторино брезгливо морщился на их попытки создать в передвижке спектакль, достойный настоящего цирка. Он всегда был поглощен жаждой наживы.
— Ты знаешь, Зинаида, — как-то сказала ей Надя, — твой кичится, убеждая нас: «Я жадный, но честный!» Неужели ж ему недоступно элементарное понимание, что
— Послушай, Надя, я иногда рассматриваю передвижку как островок, наносный, случайный. Мне все кажется, что мы вот-вот будем затоплены.
— Глупости, Зина. Остров — значит земля. Значит у каждого корень. А обломок один лишь Пасторино, да и тот, уверяю тебя, не сможет затонуть. Корня у него нет — это верно, но ты же сама понимаешь, что всплывает! Всплывет, и уберут, воды рек должны быть чистыми… Григорий Иванович как-то сказал мне:
«Надя, не жалей, что мы здесь. Необходимо помогать искусству, которое видят наши люди. Война доказала миру, каков он, советский человек. А теперь этот человек, где бы он ни был, должен проявить себя, утверждая и в искусстве самое лучшее на земле: советскую жизнь. И разве не подтверждение этому жалкая история Пасторино: раскрыл свою лавочку, а развернуться ему негде. Не даем мы — артисты. Мы его держим, а не он нас. Он ведет бухгалтерские подсчеты, выдавая нам зарплату, и можно не сомневаться — не передаст лишку. И поверь мне, не только в том, что мы не требуем с Пасторино лишних грошей, проявляется характер советского человека. Нет. Мы своим делом, любым спектаклем заставляем Пасторино убеждаться в его нелепости и невозможности существования».
Зинаида и сама понимала. Конечно, артисты правы в своем бунте, но она бессильна, инертна.
Бунтуют, кипятятся. А ей все равно. Пасторино давно вытравил в ней все, что могло бунтовать, поднимать, настораживать. О, он хитрый, ловкий паук. Он знает, где, когда и как плести свою паутину. Зинаида частенько думала: придет время, начнут выкорчевывать свалки, чтоб воздух был всюду чист, разрушат никчемную паутину, сплетенную ее мужем, и рассыплются люди в разные стороны. Только она, первая жертва этого паука, будет уже безжизненной мухой.
От этой мысли ей стало обидно. Хотелось, чтобы время это пришло поскорее: Катьке через месяц пойдет восьмой год. Многое девочке придется объяснять, от многого ограждать, прежде всего, пожалуй, от самого Пасторино, отца. Ведь Катьке скоро и в школу. Как-то в Н-ском городке Катька пришла и спросила у нее:
«Мама, а почему артисты папу ругают и называют часником? Потому что у него много часов, да?»
Зинаида оторопела в ту минуту, но потом обрадовалась: Катька ответила себе сама, и матери не пришлось пространно и долго говорить дочери про нелепость существования, которую она ощущала в каждом движении мужа, укрывшегося в передвижке. Зинаида держалась как-то сама по себе. С артистами она не вступала в разговор, и только Шишков молча одобрял ее. Он был экспрессивен, и по движению бровей, хмурившихся или взлетающих в нетерпении, она умела догадываться о новых, гнусных делах, которые снова затевал муж, но они, как всегда, претерпевали крах, так как здесь Пасторино не мог обзавестись сообщниками.
Нисколько не заботясь, как воспримут ее появление у Шишкова, она пришла. Увидев замешательство мужчин, твердо сказала:
— Арефьев, вы бы пошли пока к Шовкуненко, ведь все равно помощи от вас никакой. Я сама до врача управлюсь. Что нужно, сделаю. И полно! Нечего на меня так смотреть. Идите же. Ну…
Потолкавшись на месте, они вышли. А Зинаида, не глядя на Шишкова, проговорила:
— Не сердитесь, Миша. Я должна была это сделать.
— Должны?!
— Я оговорилась. Нет, не должна, я хотела. Давно, еще с той зимы, когда он замахнулся кулаком на меня, — она не назвала мужа, а просто «он», и сразу вся сникла. — В общем без вас, Миша, мне в передвижке будет невыносимо.
— Вы уверены, что я так быстро помру?
— Я очень волнуюсь, поэтому говорю не то, говорю так, что трудно понять. При чем смерть? Мы же ровесники — и мне тоже двадцать девять лет. Но если мы уедем, а вы останетесь здесь больной, один… Послушайте, Миша, я никогда и ни с кем не говорила, кроме самой себя. Помните, вы показали моей Катьке подсолнух, простой, наивный в своей солнечной желтизне. Подсолнух, что рос в навозной куче и случайно оказался в нашем дворе? Вы, наверно, даже не помните той сказки, придуманной вами наспех для моей Кати.
Шишков безучастно прислушивался к ее тихому голосу. Ему хотелось пить и спать. Он злился на милосердие Зинаиды и, чтобы остановить ее, стал упорно смотреть на графин с водой. Зинаида подала ему стакан. Выпив, он откинулся на спину и с полузакрытыми глазами слушал. Что такое она говорит?
Неужели он, Шишков, мог придумывать сказки? Зинаида, умолкнув, сидела, глядя на него.
— А дальше? Или это вся сказка? Грубо, конечно, однако вы сейчас нечто вроде пирамидона: мало, но помогает. Так, дальше?
— Катька рассказала мне эту сказку. Я была невнимательна. Она обиделась. Стащила кусок хлеба. Пошла во двор, скормила его ослу, подвела осла к подсолнуху. Постояла, погладила подсолнух, рассказала ослу сказку. Тот увидел слетевшие с ее рук на лист хлебные крошки. Потянулся и стал жевать подсолнух. Катька заплакала, а я прогнала осла…
Катька, подсолнух, осел, старый домашний халат на Зинаиде, ее разметавшиеся, непричесанные волосы — так пахнуло на Шишкова от всего этого задушевным теплом. Как странно, что он не замечал ее раньше! Сидит, бывало, себе в кассе, подменяя шуструю Евдокию, складывает в глубокую тарелку серебро с медяками, даже глаза ее казались ему тусклыми, копеечными монетами.
Он попросил ее слегка навести порядок. И пока она двигалась, лавируя между столами, табуретками и этажеркой, похожей на качели для детей трехлетнего возраста, наблюдал, стараясь запомнить все в Зинаиде, что было ему уже близко и дорого.
Когда она, одевшись и запахнув платок, стояла, не зная, что ему сказать, Шишков подозвал ее, взял мягкую руку, раскрыл ладонь и, прижавшись лицом, высказал то, что она не решалась.
— Приходите. Завтра. Нет, сегодня. Когда только сможете. Я буду ждать.
Пальцы Зинаиды вздрогнули. Поцеловав их, Шишков добавил:
— Непременно должны прийти. Вы запомнили мою сказку. А она ведь у меня не одна. Много. Теперь придется вам пересказывать их своей Кате. Все, даже те, что я не успею сложить.
Ушла. Как хорошо, что у нее черные зрачки оправлены в яркую болотную зелень! В ее глазах тихо и грустно. Отдыхаешь.
16
Ночью Пасторино стоял во дворе, тихо стучался в окно:
— Евдокия! Евдокия!..