Арена
Шрифт:
— Поехали! Я же говорила, что этим кончится. Хоть одну минуту, а он выскакивает что-нибудь купить.
— Не отстанет, — успокаивал ее Арефьев и обратился к вошедшему проводнику: — Как там, наш сел, вы не видели?
— Кажется, в восьмом вагоне.
Шишкова ждали, но шло время, а он не появлялся. Проехали остановку, короткую и незаметную, как разъезд. Шишков не приходил. Шовкуненко пошел по вагонам. Шишков был рядом, он не дошел всего лишь двух вагонов. Он сидел в крохотном купе проводников и, улыбнувшись узкой полоской синих губ, устало пробормотал:
— Я
Шовкуненко подсел рядом, его испугала эта страшная перемена в Шишкове.
— Что случилось? Ты болен?
— Гриша, не мучай меня…
— Мы сейчас же отправимся к себе!
— Нет, нет. Поздно. — Шишков с силой оторвал спину от жесткой вагонной подушки. — Боюсь, что так мы и поедем — в одном поезде, но в разных вагонах.
— Я не понимаю тебя, Шишков. Тебе плохо? Ты не можешь идти? Я понесу тебя…
— Интересно, что в поезде радиоузел завязал свой узелок из пластинок о любви и счастье… Вслушайся, Григорий. А ты мне говоришь: «Понесу тебя». Какой же я тогда мужчина — кузнец своего счастья?
В купе заглянула круглолицая проводница. Она окинула взглядом Шовкуненко, потом, подумав, безбоязненно сказала:
— Полегчало ему. А то давеча крови-то выхлестало сколь.
— Ты разбился? — Шовкуненко растерянно теребил Шишкова.
— Где там! — отвечала проводница. — Горлом-то кровь идет. Вошел он к нам. Закашлялся, и пошло. Спрашиваю: «Ты что это?» А он говорит: «Воздухом подавился». Ну вот, час уж, как отходит… Вроде бы полегчало.
— Когда это началось, скажи мне, Миша? — Шовкуненко прислонил к себе Шишкова.
— Тебе же сказали, — кивнул тот головой на проводницу.
— Тогда не страшно. Все поправимо. Давай к нашим, обсудим, как устроить, может, сойдем с тобой в ближайшем городе.
Шовкуненко помог Шишкову приподняться, повел его через тамбур. В последнем пролете Шишкову снова сделалось дурно. Обессиленный, он закрыл глаза, вздрогнул, мгновенно вскинул глаза и сурово сказал:
— Девчонку ко мне не надо подпускать, она испугается. Но Зинаида… — лицо Шишкова сделалось грустным. — Одна надежда на Арефьева. Старик меня раньше так поддерживал, что все недуги в дуги сгибали. Не говори Зинаиде, случится до остановки — узнает, а нет… Пойдем, Григорий.
Они вошли в купе. Шовкуненко усадил Шишкова. Никто не проронил ни слова. Минута была тягостной. Ее нарушил голос проводника:
— Чаю, чаю, кому чаю?!
— Нам! — закричала Катька. — Только с двумя порциями сахара.
Ей нравились длинные пластинки дорожного сахара.
Проводник принес чай. К нему никто не притронулся, и Катька деловито собрала весь сахар.
— Что не пьете? — спросил вдруг Шишков со злобой, и все неловко, как по команде, схватились за стаканы. Пить никому не хотелось.
— Не… — невнятно процедил Арефьев, — не чаю, а как бы нам из вагона выйти. Сойдем в Костроме, ай?
Решено — сделано. Кострома встретила их летом. Шишков дышал тяжело. Притихшая Катька держалась около матери, ничего не спрашивала, только боялась выпустить кусок Зинаидиного платья, что нервно теребили ее кулаки. Все разместились в двух машинах. Шовкуненко скомандовал:
— В больницу!
Арефьев, Шишков и Шовкуненко были в первой машине, а женщины сидели во втором такси, которое безвольно ехало за головной машиной.
— В больницу, однако, в какую? — Арефьев вопросительно поглядел на водителя.
— Перестаньте! Только в цирк! Слышите? Иначе выбрасывайте меня здесь, на вокзале. Я приехал, я еду в цирк.
Спорить с Шишковым было бесполезно. И вот шестеро, гурьбой, они остановились у цирка. Точно он, как магнит, притянул их, сорвав с поезда, и заставил прийти. И вот они пришли к своему храму, что одним своим видом вселял уверенность и надежду. Их долго бросала буря, бросала, но, не сломанные, лишь слегка прибитые, все выпрямились здесь, как хлеба после града. И только Шишков, слабый, горящий, падал и все же увлекал вперед, в цирк, остальных. Они вошли в цирк. Обычная дневная прохлада полутемного фойе. Гулкость шагов, превращающая шестерых в шестьдесят, и луч света, бьющий из главного входа. Туда, в этот свет, они вошли, поддерживая Шишкова. Кольцо манежа, кольцо артистов — оно сомкнулось вокруг них.
— Цирк! Цирк! — шептал Шишков. Губы его произносили это слово дрожа, и вместо «цирк» получалось слабое «чирк», еще раз «чирк» — точно те пятеро, которые помогли ему войти, прикоснулись к цирку. «Цирк» — чиркнули и загорелись пламенем. А он, как обуглившаяся спичка, — «чирк», и только.
Шишков сник, вдыхая до боли родной, спертый воздух цирка. Его посалили за барьер. Он обвел всех взглядом, отрешенным, счастливым. И вдруг кашель, надрывной, жестокий, свалил его ничком на барьер. И в бурые опилки порывисто вырвались первые гроздья брызг густой крови.
«Скорая помощь», врач, санитарки, артисты — они мелькали вокруг, как тени, словно Шишкова закружили в каком-то неистовом полете под куполом. Кровь шла горлом, размеренно, ровно, и, когда глаза его остановились, застыв, кровь шла еще секунду по инерции.
Люди молчали, а цирк жил. На конюшне петух голосисто пропел, ответив на лошадиное ржание. И Арефьев, обведя всех взглядом, вдруг недоверчиво наступил на врача:
— Неправда! Неправда! Он жив, он пошел сюда… Не верю! Зеркало! Зеркало! — рявкнул он, и кто-то бросился за кулисы.
Смерть, она потрясает первую минуту, затем входит косо лишь одной стороной в жизнь. Сначала акт о том, что человек был, потом — разрешение на место, где будет похоронен человек, которого уже нет. И все это не просто: Шишков в городе не жил, креста родного на кладбище не имел. И опять день в действии, хлопотах, которые вселяют неверие: несколько часов назад Шишков был рядом, жил, кипятился, горя и тоскуя. А назавтра — сообщение в газете: «Вчера в 11 часов утра от тяжелой и продолжительной болезни скончался артист госцирка Михаил Родионович Шишков. Гроб с телом покойного будет установлен в госцирке. Гражданская панихида в 2 часа дня».