Арена
Шрифт:
— Теперь ты можешь поступать со мной как тебе захочется. Я сказала то, о чем ты просил, — правду. Шовкуненко доводится мне жизнью.
И снова ночь Вадим и Надя провели в цирке. И каждый был уверен, что утром, покинув его, они расстанутся навсегда.
23
Как часто в минуты душевного напряжения обстановка, вещи вдруг неожиданно проступают во всем, словно именно они сейчас насущная необходимость: отвлечь глаз, который цепко, без разбора нанизывает на память и мозаику кафельных плит вокзального пола и скамьи с дремлющими людьми.
Шишков притулился на одной из скамеек и ждал дня, обдумывал все, что привело его в Москву, по пути в «Цирк на колесах». Вот она, за окном вокзала: ночная и светлая, манящая к себе,
И опять Шишкову неодолимо захотелось вырваться из зала ожидания, захотелось умыться московским воздухом. Одно чудом сохраненное врачами легкое заставляло его терпеливо сидеть до утра в зале ожидания, а сердце рвалось в московскую ночь, такую же полную забот, как и день. В ночь, когда по улицам мчат грузовики, когда красный глазок светофора все так же строго, как и пешеходов, сдерживает фургоны «Мясо», «Хлеб», «Бублики».
И Шишков пошел по Москве, пошел мысленно. Он любил Москву, считал ее местом своего рождения, хоть и попал в этот город плутоватым тринадцатилетним цыганенком в кочевой кибитке с бабкой Велгой. Изрекала ли она тогда «предсказания», ей верили, молчала ли, чуть слышно звеня выцветшими кораллами серег, размышляли с ней. Словом, что бы она ни делала, все воспринималось как само естество, откровение жизни.
В восемнадцать лет Мишка, плясун театра «Ромэн», стал задумываться об этом. Не хватало театру людей такого естества, как бабка Велга, чтобы воспринималось все на сцене так же значительно, как в жизни. Мишке стало мучительно стыдно и трудно появляться хотя бы в эпизодах на сцене. Он стал искать искусства, где не сковывал бы грубый холст театральных декораций, даже отдаленно не напоминающих буйных красок весны или грустных и яростных красок осени.
Неожиданно Мишка напал на стезю, что так трудно искал. Желая посмотреть бокс, он не сходил со ступенек цирка, атакуя каждого: «Есть лишний билет?»
Не попав на бокс, он махнул рукой — была не была — и пошел просто в цирк. И вдруг прирос сначала к манежу, где искусство словно в водоворот затянуло его. Он увидел маленького человека с взлохмаченной головой, детским голосом, в драных забавных полугалифе-шароварах, с собакой, которую точно высекли из угля. Карандаш и Клякса. И с Мишкой случилось то, что бывает с детьми, когда они, забыв о заводной игрушке, рассматривают золотистого майского жука, дивясь его красоте и боясь расстаться с этим новым ощущением жизни. Крохотный мазок природы — и все холсты декораций летят напрочь. Вот он, Карандаш, с шуткой или просто с лукавинкой в глазах, глядящих из-под оглоблей-бровей, и сразу незаметен весь скарб реквизита, поставленный униформистами. Крохотный человек Карандаш работает без занавеса, чтобы самому становиться занавесом, скрывающим нехитрые инсценировки номеров. Карандаш, человек-крохотка, вырастает в гигантский грифель карандаша, ярко рисующего зрителю и пустобреха и умного, дельного друга, заключенного пусть в маленьком, неприметном, но человеке.
И он, Карандаш, сумел вписать в Мишкино горячее сердце первый и последний привал после долгого кочевья: «Твое искусство, твое призванье — цирк!»
Когда это было? Всего восемь лет назад, но и теперь, имея одно некрепкое легкое, он по-прежнему дышит цирком. Цирк заставил его приехать в Москву. И вопреки всему он пешком, не дожидаясь первого троллейбуса, отправился на Цветной бульвар, тринадцать, в цирк, боясь и радуясь этой встрече.
Шишков подошел к афишным стендам. Синие, красные заглавные шрифты фамилий артистов, с которыми он был связан двумя-тремя месяцами работы в каком-нибудь цирке, а потом годами дружбы. Свирины — канатоходцы. Да-да. Большая семья, в которой росла девочка, рыжекудрая, порхающая по канату, как эльф. Голланд и Тупино — клоуны.
Тупино — простоголовый паренек с добрыми и всегда почему-то виновато-смущенными глазами, худенький, статный в жизни, похожий за кулисами на ненадутую камеру мяча, и мяч, упругий, живой, — рыжий клоун на манеже. С Толей Тупино Мишка начинал в цирке работу. Начинал тоже рыжим. Однако какая-то болезненная острота восприятия манежа, когда ты лишь актер, рыжий весельчак, которого впитывает зритель, стала подавлять Мишку Шишкова неудовлетворенностью. Его рыжий был лишь наполовину рыжим. Шишкову казалось, что на поверхность выпирает то, что присуще натуре цыгана. Жест слишком проворный и иногда певучая интонация голоса окрашивали рыжего коверного южным колоритом, точно подует ветер и сразу пахнет дымком костра, живостью речи, звоном меди, войлоком с телег и парным конским навозом с дороги. То, что часто в рыжем явственно проступал цыган, Мишку выводило из себя. Цыган — здесь? Для него это звучало так, словно его уличили в подделке. Цыган и рыжий были воедино связаны в нем самом, и это приводило его к болезненной остроте ощущения. Часто на представлении, вызвав раскаты смеха, он вдруг растерянно озирался, пытаясь выяснить, над кем же из этих двоих, живущих в нем, над цыганом или рыжим, потешаются зрители, не подозревая, какая драма нашла себе пристанище в одном сердце.
Был в цирке коверный Генин в меру остер, в меру смешон. И только в одном из антре, в сценке, где он имитировал толстуху певицу цыганских песен, достигал Генин размаха, за которым уже не стояло «в меру». Зритель надрывался от хохота. А в Генина точно вселили беса: все ярче, все быстрее кружил он шуткой, захватывая зрителя. Разметавшиеся косы, тучные живые плечи, колыхающиеся в дикой дрожи, и низкая хрипотца голоса, бьющего в унисон с бубном. Неожиданный рывок, грохот — и косы, дивный черный парик, отлетают с бубном в опилки, а на ковре, растянувшись, лежит толстый человек, чьи ноги в полосатых, как тельняшка, носках и клоунских бутсах, запутавшись в тряпках при падении, вдруг вылезли из-под разноцветных юбок.
Увидев антре Генина, Мишка поначалу смеялся со всеми и вдруг сжался, как от удара: какая-то незримая издевка таилась в крохотном антре. Словно в лесу нашел он красивую ягоду, усыпавшую низкий кустик, нашел, обрадовался, надкусил, и перекосило лицо от горечи: ягода была волчьей. Прочь от ядовитых ягод, уходить неизвестно куда, но уходить, как в детстве уходил он с табором, оставляя вместо буйного костра несколько обгоревших хворостин, подернутых сизым пеплом. И Шишков ушел, ушел от рыжего, но не от жанра клоунады, который был ему дорог так же, как дороги детства.
Так стал Мишка Шишков, цыган, белым клоуном, надел на лицо белую маску, покрыл вороненые вихры кремовым фетром колпака, а в руки взял колотушку, которой словно взбивал до густоты пряные шутки рыжего, делая его жиденький юмор крепкой пенистой сатирой. Здесь-то и сказался его талант; все было гармонично: стройная фигура, нервная кисть руки, умеющая спокойно держать колотушку, говорящие черные угли глаз на гипсовом лице — гармония, вышедшая на зрителя в своей торжественной простоте.