Аргентинское танго
Шрифт:
Я, не осознавая, что я делаю, схватил ее на руки и кинул себе на плечо, как кидают убитую добычу, дичь, подстреленную косулю или козу. Какой она оказалась сильной! Жилистой! Она извернулась, ударила меня кулаком по спине, вцепилась зубами мне в плечо, я заорал, и она сползла по мне на пол, на голые керамические белые плиты, выписанные мной из Италии, из мастерской «Quatrocento». Я не помнил себя. Я ринулся на нее, навалился на нее, повалил ее на пол. Прижал ее спиной к холодной плитке. Лег на нее.
— Ты, — прошипел я, лежа на ней, — ты сейчас
Мои руки дернули, сорвали с нее юбку. Мои скрюченные бешеные пальцы разорвали застежки на брюках. Бодигарды стояли у двери, как вкопанные — каменные стражи. Она билась подо мной, вырывалась, и это было одновременно и безобразно, и соблазнительно. Она застонала — стекла впились ей в кожу голой спины. Или это я уже вошел, вонзился в нее, как их эта чертова наваха?!
Когда я раздвигал руками ее сильные, стройные, напрягшиеся смуглые ляжки, я понял, как она сильна. Я понял, почему она так выносливо, так бесконечно могла танцевать, пребывать на сцене, когда других танцовщиков уносили за кулисы, бывало, с сердечными приступами после ее знаменитых шоу. Я понял, что она настоящая duende — сумасшедшая, охваченная пламенем. Она боролась со мной и сгорала в этой борьбе, как на костре. Аутодафе. «АУТОДАФЕ», черт побери, так, кажется, называлось одно из ее супершоу?!
И я не понял, как, когда я вошел в нее; как забился в ней; как, на глазах двух своих телохранителей и двух киллеров, чисто выполнивших мой заказ — Славки Пирогова, застывшего за столом с вилкой в руке, на которой дрожал ломтик осетрины, и Кима Метелицы, застывшего перед нами, лежащими на полу, — я насиловал, насиловал, насиловал эту женщину, которая не была женщиной, о нет, которая была ведьмой, была ветром, была неизвестной мне необоримой силой, а я хотел заставить ее служить себе, — а она по рожденью не была прислугой, а была свободно летящей птицей.
— Ты! — крикнул я, быстро, сильно прокалывая ее собой. — Ты, танцуй! Танцуй подо мной! Танцуй, девка, ну же, ну же, ну!..
Я схватил ее за щиколотки и бросил ее ноги себе на плечи. Я услышал, как мой киллер Ким Метелица невнятно, словно захлебнувшись водкой, словно хотел, наклонившись, блевать, сквозь зубы пробормотал: «Querida».
— А вы, быки, что стоите! — Я чувствовал, как ее пятки бьют меня по спине, как ее ногти вонзаются мне в затылок. — Бандерильи в руках матадоров! Коррида началась!
Я услышала, как он крикнул — им или мне? — рьяно, дико: «Коррида началась!»
Я слышала хриплое дыхание этого человека надо мной. Я видела над собой его задранный подбородок.
Я не видела его глаз.
Я, пребывая здесь, у него в доме, поняла лишь одно: они хотя сделать меня своей вещью, и жестокая игра со мной — это лишь способ, прием заставить меня подчиниться им. Знал ли он
Я уже догадывалась, кого.
Почему — именно — меня?!
Лежа под ним, задыхаясь, я вспоминала всех мужчин, которым глядела в лицо снизу вверх. Я молода; у меня их было не так много. Я вспомнила того, с кем я была впервые, и резкая, острая боль разрезала меня пополам, как нож режет жареное мясо. Я для них — мясо; я для них — вещь; я для них — мясо, вещь и женщина. Женщина не может станцевать шедевр сама. Она может станцевать только волю мужчины, избравшего ее.
Они думают так. Они! Думают! Так! Они — не мачо!
А я — маха?! Ты — маха, querida?!
Пиренеи. Мои Пиренеи.
Франчо. Мой Франчо.
Гадалка. Моя гадалка.
Та старая цыганка, раскладывавшая старые пожелтелые карты в пещере, где ты? Лола тебе в подметки не годится. Я что, сама должна нагадать себе судьбу?!
И какая же она у меня, моя судьба? Такая же красивая и несчастная, как я?!
Хриплое дыхание. Боль. Тяжесть. Я задыхаюсь. Я не хочу.
Я счастлива. У меня есть мой Метелица. У меня есть мой неподражаемый Иван.
Иван — узнает?!
Никогда. Он не должен этого знать.
Женщина умеет скрывать. Женщина — это пещера. Темная пещера, и за скалами, в узких лазах хранятся тайны, которые никогда, никогда не увидят люди при свете дня.
Даже если я стану той, кем они хотят меня сделать, никто и никогда не узнает ничего.
Он сменил кнут на пряник. Он услал всех бодигардов, расплатился с Кимом и Мстиславом, привел себя в порядок, даже извинился. Он сказал: «Я напился водки, она ударила мне в голову, простите». Он перешел с ней, распятой им на полу, на «вы». Он сам провел ее в ванную, чтобы она смогла принять душ и расчесать волосы. Он усадил ее в кресло эпохи кардинала Мазарини, поднес ей бокал хорошего коньяка и хорошую сигарету на подносе, сам щелкнул зажигалкой у ее рта. Он не успел ее поцеловать или укусить. Она, лежа на полу, отворачивалась от него и сжимала губы и зубы. Он следил, как она пьет, курит, сидит перед ним в кресле, заложив ногу за ногу, презрительно смотрит на него. «Смотри, смотри, — думал он, глядя на нее без улыбки, — ты слишком яркая жар-птица, чтобы тебя отпустить просто так. Я все равно исполню с тобой, что задумал».
Он говорил ей об изменившемся мире. О том, что пирог пространства разрезается и делится уже по-иному, нежели раньше. Что время великих сражений умирает, а бог смерти остается жить и требует новых — иных — жертв. Каждый сражается за свое, кровное. А врет себе и другим, что сражается за великую идею.
Он подлил Марии в бокал коньяка. Налил и себе. Поднял плоский темно-зеленый бокал. Прищурив один глаз, посмотрел на нее. «Вы знаете, Мария, смерть — это гипноз. Не глядите в глаза Танатоса. Тайный слоеный пирог не разрезать. Если я вам скажу, что я сам — Танатос, вы не удивитесь?»