Арифметика любви
Шрифт:
Никаких объявлений о русских вечерах и собраниях не появлялось (что не мешало многолюдству), да и где объявлять. Ведь русских газет в Париже не было. Никакой, что называется, эмигрантской прессы, или, того менее, эмигрантской литературы. Да и нужды в ней, собственно, не было. Для здешнего «слова» русского — имелась Россия. Специальные, чисто политические издания (не знаю, много ль их было тогда), переправлялись, сравнительно легко, в Россию вне цензуры; для всего прочего — эмигрантам были доступны страницы российских журналов и газет, только бы в цензурных рамках, которые, в эти годы были еще довольно широки. Кроме того, желающим открывалась и французская пресса. Ведь это очень нужно заметить:
Подчеркиваю, что в отношении русской парижской интеллигенции особо резкого разделения эмигрантов и неэмигрантов никем не делалось. Если формальные эмигранты занимались и своими собственными, по эмиграции, делами, то, помимо них, имели полную возможность вести общую жизнь с теми русскими и французскими слоями, которые их более интересовали.
В этих условиях, естественно, устраивались и франко-русские вечера, вроде вспомнившегося мне литературного вечера, где, среди других участников, выступали Анатоль Франс и Вера Фигнер.
Нам уже приходилось ранее встречаться и с А. Франсом и с мадам де Кайявэ; между прочим, у одной французской романистки русского происхождения. Эта дама не раз жаловалась, что романы ее остаются непонятыми; потому, мол, что пишет она по-французски, а психология у нее русская…
Перед Анатолем Франсом романистка благоговела; впрочем, не благоговеть было и нельзя: высокий гость, появляясь, вносил с собой атмосферу не то что ожидания, а спокойного расчета на благоговение. Окружен был, словно лучами, невидимыми приемниками благоговения. Усаживался в кресло, около камина, всегда немножко особняком; опытная хозяйка тотчас принималась за дело: надо было Франса «завести». Он не умел, или не любил, беседовать: он должен был говорить один, другие — слушать. Для этого хозяйка и работала. Иной раз он капризился, не сразу «заводился»; но, в конце концов, усилия хозяйки (мадам де Кайявэ ей никогда не помогала) приводили-таки к успеху.
На мой взгляд, А. Франс не лишен был известного добродушия, а эти длинные, «домашние» речи его, подчас остроумные, переливались так приятно, к концу лишь утомляли немного. Он был сухощав, лицо, с белой подстриженной бородкой, оживленное и уверенное.
Впрочем, оживлялось оно, вероятно, от собственных речей, в кругу слушателей. Ибо раз, случайно, видели мы его совсем другим. Приехала как-то в Париж наша близкая знакомая, с двумя детьми, и мальчишки потребовали, чтобы их тотчас же вели… на Эйфелеву башню. Каково было удивление, когда заметили мы, на первом этаже, за ресторанным столиком, — Анатоля Франса и мадам де Кайявэ, вдвоем. Боже, какое тяжело-скучное, каменное от скуки, было у него лицо. Правда, ничего и скучнее нет этого башенного ресторана, особенно в летний парижский день, в закатный час. Парижане там никогда, кажется, и не бывают…
Франс и спутница его молчали. Нас не заметили. Мы, конечно, к ним не подошли.
Но я отвлекаюсь от литературного вечера.
Кто видел Веру Фигнер, особенно в эти годы, в Париже, после первой революции, после долголетнего Шлиссельбурга, тот, верно, помнит ее. Помнит это длинное, правильное, немолодое и нестарое лицо, серьезное до неподвижности, большие карие глаза под тяжеловатыми веками, слегка сутулую фигуру, — весь облик, оставлявший впечатление скромной, до неловкости, сдержанности, может быть, застенчивости. Белое платье, в которое одели ее для вечера, как будто стесняло, да и само выступление вряд ли ей улыбалось. Читать она должна была что-то из шлиссельбургских воспоминаний и, если не ошибаюсь, из тамошних своих стихов.
Это был нарядный литературный вечер, и в зале, довольно нарядном. Не помню всех других участников и, боясь неточности, не называю никого. Да не в них дело, и вечер-то был как вечер. Открыл его, конечно, Франс. Говорил очень долго; без пафотически-бурного красноречия, к которому приучена публика французскими ораторами (вроде Жореса), и потому речь его, с эстрады, могла казаться вялой. Но мне нравилось. Мы сидели близко, сбоку. На эстраде он был точно ниже ростом, сутулее и почему-то напомнил мне знаменитого в свое время петербургского оратора Спасовича.
Веру Фигнер принимали так же горячо, как Франса. Читала она как-то непривычно (да и когда ей было привыкнуть к эстраде и белым платьям?), с тем же серьезным, внутренно-собранным выражением лица. И рада была, кажется, кончить и уйти в «артистическую».
Там, в артистической, было гораздо интереснее, чем в зале. Длинный столь под белой скатертью, цветы и такая масса разнообразнейшего народа, что, хоть комната и просторная, — тесно.
Вера Фигнер сидит за столом, на уголке; рядом с ней мадам де Кайявэ: полная, скорее широкая, дама с красноватым лицом и пышными, крутыми, белоснежными буклями. Франс стоит невдалеке. Но говорит на этот раз не он, а мадам де Кайявэ, все время обращаясь к Фигнер, и с необыкновенной любезностью, с какой-то даже ласковостью. Вид, со стороны, что к Фигнер она пристает, — от восхищения.
И вот я слышу:
— Vous etes une heroine, Madame? N'est-ce pas, vous etes une heroine?.. [129]
Настойчивый вопрос задавался, вероятно, с искренностью, и восхищение было искреннее, и другие французы, толпившиеся вокруг «русской террористки», могли бы то же так же спросить. Но мы невольно переглянулись: вопрос резнул. Мелочь. Да. Что-то такое, до чего словами дотронуться почти нельзя, — рассыплется, будто и нет. А, между тем, есть. Что могла ответить эта скромная, серьезная женщина на такое публичное любезное допытывание, «героиня она, или не героиня». Француженка, пожалуй, ответила бы, — как-нибудь «oh, Madame…», с соответственным жестом (хотя я не представляю себе мадам де Кайявэ, задающую подобный вопрос соотечественнице, даже самой Жанне д-Арк).
Бедная Вера Фигнер, конечно, не ответила ничего, продолжала сидеть молча, опустив глаза, без улыбки. Не знаю, что она почувствовала. Достоевский (а в каждом из нас, русских, хоть на капельку сидит Достоевский), верно почувствовал бы, что во всей этой минуте с этим вопросом есть нечто, тень какая-то неуловимая от его «скверных анекдотов», — несказуемых, но острых душевных стыдов, в которых никто неповинен. И уж, конечно, неповинна мадам де Кайявэ, женщина, как мы знаем, в своем роде замечательная, с умом и тонкостью.
Но бывает, что мелочь, незначительная сама по себе, наталкивает вдруг на какие-то попутные, новые соображения. Мне вспомнилась, когда мы шли, после вечера, домой, — неудачливая французская романистка с русской психологией. Ее романы «не понимаются». Положим, плохи. А если бы были хороши? А что, если все эти прекрасные люди, которые так прекрасно к нам, русским, относятся, с таким интересом беседуют с нами, — совсем как-нибудь иначе все слышат и даже не понимают, что ничего в нас не понимают? Это они; а, с другой стороны, может быть, и мы…