Аркадий Бухов
Шрифт:
Нельзя избежать любви. И худо, когда на вашем пути встает женщина, душа которой мучительно не похожа на вашу.
— Расскажи мне голубую сказку, — попросила Шура, пристраивая голову на моем плече, — расскажи, милый.
— Голубую?.. Тебе непременно… голубую? — нерешительно переспросил я, перебирая в уме все, что я смог бы вместить в это понятие.
— Голубую. Непременно голубую, — настаивала Шура, — ну, расскажи. Не хочешь? Значит, ты не любишь меня?.. Не любишь?..
Мучительно тяжело рассказывать сказки, когда не только искренне
— Хочешь, лучше расскажу тебе армянский анекдот? — несмело предложил я. — Приходит армянин в лавку и говорит: «Карапет, а Карапет…»
— Расскажи сказку, — по-ребячьи настаивала Шура, — надоела земля. Хочется отдохнуть на сказке…
— Хорошо, — уныло вздыхаю я, — ну, слушай. Жил-был один… того… король… Большой такой. В избушке на курьих ножках. А у него был леший. Ручищи — во! Морда — во!..
— Оставь меня, — холодно сказала Шура, приподымаясь. — Ты не хочешь порадовать любимую женщину голубой сказкой… Разве это сказка?..
— А что же это — научная статья, что ли? — вскипел я. — Я в няньках не служил. Хочешь, куплю завтра сказок — читай их.
— Ты не чуткий, — печально сказала она. — Ты самец. Ты не можешь понять женской души. Не чуткий, не чуткий…
— Ну, хорошо, — обиженно возразил я и, не зная, чем мотивировать свой недостаток, сухо добавил: — А издеваться над собой не позволю. Да…
Через несколько минут мы Помирились, сойдясь на том, что я принесу теплый платок и расскажу о своем первом увлечении, но все же я почувствовал, что между нами раскрылась громадная пропасть, на одном конце которой проникновенная, нежная и грустная душа женщины, а на другой моя — нечуткая, развязная, мускулистая натура…
* * *
— Я ненавижу процесс еды. В нем что-то животное. Низменное, — говорила обычно Шура, садясь обедать. — Человек в это время походит на зверя. Отталкивает от себя.
— Ты… завтракала сегодня? — робко спрашивал я. — Там со вчерашнего дня осталось две телячьи котлеты?..
— Я съела их, — нехотя отвечала Шура. — Человек, который прожевывает, смакуя, пищу, не может понять Метерлинка.
Я чувствовал, что после шестичасовой голодной рабочей сутолоки Метерлинк для меня в эту минуту был бы слишком непитательной пищей, и от этого сознания становилось непонятно стыдно.
— Хочешь мяса? — испытующе спрашивала Шура. — Знаешь, вегетарианцы правы, говоря, что современный человек, рвущий зубами мясо, напоминает дикого скифа…
— Конечно, скифа, — неуверенно соглашался я. — Положи мне вот тот кусок, с жиром…
Она брезгливо пододвинула мне мясо. Мое поведение по отношению к нему было настолько недвусмысленно, что она через пять минут бросала ложку и злобно цедила сквозь зубы:
— Знаешь…
— Ты права, родная, — горько говорил я. — Это нечуткие люди. Земные… Грубые… Спасибо, я не хочу супа. Меня ждут…
Через полчаса, оставив дома телефон какого-то мучного склада, где на всякие вопросы обо мне отвечали бы черствым незнанием, я сидел в ближайшем ресторане и цинично расправлялся с бифштексом — сочным, большим и кровавым.
«Ухты… Гадина… Нечуткое животное», — проносилось у меня в мозгу, и заискивающим тоном я просил принести мне макароны.
Там дома ждало меня любимое существо, которому я обязан радостями жизни, — могу ли я быть нечутким?..
* * *
С каждым днем становилось все тяжелее и тяжелее. Чуткость души, насильственно прививаемая Шурой, становилась настолько мучительной, что временами я начинал завидовать тем свободным, никому не обязанным молодым людям, которые то там то здесь оставляли коротенькие однотонные записки со скромными просьбами никого не винить в их преждевременной смерти.
— Ты бы постыдился прислуги. Нужно в каждой женщине чувствовать женщину, — кротко учила меня Шура, когда я выходил к утреннему чаю без воротничка и твердых, мешающих жизни манжет.
Я покорно шел к себе и надевал сюртук, хотя на прислугу, ради которой это делалось, это производило совершенно обратное впечатление — я часто слышал, как она юмористически делилась своими впечатлениями с молочницей:
— Барин-то наш. Запил, что ли… Ночь шляется, а утром прямо в сюртучище в столовую лезет…
На ночном столике у меня незыблемо покоится Оскар Уайльд, и только тогда, когда все затихало в доме, я мог запереть дверь и, вывалявшись в пыли, доставать из-под кровати умело спрятанного в лакированном ботинке Конан Дойла.
Я уже не заикался о том, что мне хочется в цирк. Боясь показаться нечутким, я молчаливо ходил в избранные театры, смотрел тихих девушек, обвитых фиолетовым светом скверного прожектора, и тоскливо слушал горячие слова об умирающих осенних листьях и шепоте сумерек.
Родные перестали узнавать меня. Приятели по работе с нескрываемым сожалением покачивали головами, и, судя по какому-то подозрительному перешептыванию, я замечал, что в мою пользу, очевидно, открывается какая-то товарищеская подписка…
Только Шура была горда мягкой женской гордостью.
— Милый мой, — тихо говорила она, целуя меня в поникшую голову, — ты теперь лучше. Ты стал нездешнее. У тебя становится голубая душа…
— Голубая, — соглашался я, чувствуя, что по щекам тянутся две слезинки. — Я сам чувствую это…
И вот пришел случай. Пришел и выручил, как умилившийся ростовщик. Малознакомый Петя, с которым мы сидели в ресторане до двух часов ночи, любовно посмотрел на меня и с материнской нежностью, опершись на рыбный салат, сказал с упреком: