Атланты. Моя кругосветная жизнь
Шрифт:
И все-таки наступали волнующие майские дни, когда на подоконники окон выставлялись радиолы и пробивалась первая светлая зелень на тополях, стоящих вдоль Мойки, и щемящие до сих пор сердце мелодии вальса «Память цветов» или фокстрота «Укротитель змей» манили наши неокрепшие души и тела смутным обещанием немедленного счастья. И бледные, незагорелые ноги девчонки из соседнего дома в неожиданно короткой, не по тогдашней моде, юбке заставляли беспокойно просыпаться светлой ночью, отличавшейся от дня только тишиной и неподвижностью.
С той поры минуло более шестидесяти лет. Сейчас в бывшем здании нашей школы размещается учебный корпус Института физкультуры и спорта имени Лесгафта. Мраморные доски с именами золотых медалистов, в том числе и с моим, сняты со стен и выброшены. Когда я смотрю на выпускную
Комната, где ютились мы с отцом и матерью, была узкой и длинной и напоминала трамвайный вагон. В одном торце ее помещалась дверь, в другом – окно. Зато за окном открывался необъятный вид на весенний город. Дом был огромный, старый, угловой, выходивший и на Мойку, и в Фонарный переулок. Фасад дома в его верхней части был украшен лепными ангелами. Один из них располагался возле нашего окна, слева от него. Справа, симметрично ангелу, красовалась водосточная труба. До сих пор помню весенний праздник его открытия, когда из щелей извлекалась пожелтевшая за зиму вата, отдирались полоски бумаги и крошащаяся замазка и распахивались пыльные рамы, впуская в нашу тесную комнату таинственную полифонию вечернего города. Со стороны фасада окно было перехвачено старинной чугунной решеткой, так что на широком подоконнике при открытом окне образовывалось что-то вроде небольшого балкона, где я обычно любил устраиваться с книгами или тетрадками.
Кто-то из моих друзей однажды сказал, что мировоззрение человека во многом определяется тем, что он видел в детстве из своего окна. Так вот, на Васильевском острове я из своего окошка видел только глухую стену во дворе, а из этого окна многое другое.
Прямо подо мной, глубоко внизу, медленно струились грязно-зеленые воды Мойки, по которой иногда, пыхтя, тянул буксир какую-нибудь баржу да в начале лета проплывали учебные шлюпки с обнаженными по пояс загорелыми курсантами Высшего военно-морского пограничного училища, располагавшегося неподалеку от нашего дома, на другом берегу Мойки, возле Поцелуева моста, в здании бывшего Гвардейского
Вечерами по булыжной мостовой возле нашего дома с песнями маршировали курсанты Высшего транспортного училища, также располагавшегося неподалеку. Эти ежевечерние строевые песни «Распрягайте, хлопцы, коней», «Эй, море Черное, песок и пляж», «Взвейтесь, соколы, орлами» и другие, как ни странно, рождали чувство стабильности и покоя.
Напротив дома на противоположной стороне Мойки возвышалось несуразное здание Дома культуры работников связи в стиле социалистического конструктивизма начала 30-х годов, перестроенное когда-то из немецкой кирхи, своим серым обликом и высокой башней напоминавшее старинный средневековый замок. По выходным на последнем этаже его, где помещался танцевальный зал, устраивались танцы, и громкие звуки оркестра до позднего вечера вырывались из узких длинных окон, похожих на бойницы. В 90-е годы в верхних этажах башни размещалась одна из питерских радиостанций. Мне довелось побывать там на эфире, и я через много лет с грустью снова взглянул на «свое» окно на пятом этаже отреставрированного ныне дома, между ангелом и водосточной трубой.
Правее, над крышами старых домов на бывшей Большой Морской, где жили когда-то Набоковы и другие именитые дворяне, сиял в лучах заходящего солнца купол Исаакиевского собора. Перед блокадой он был закрашен, «чтобы не служил ориентиром для немецкой артиллерии при обстреле». Помню, как после войны с него долго соскребали краску специально подрядившиеся альпинисты-верхолазы. Это ежевечернее золотое сияние за окном, являвшее разительный контраст с нищенской нашей домашней обстановкой, стало для меня как бы необходимой частью домашнего интерьера.
Лет десять назад на брифинге в роскошной резной черного дерева гостиной особняка Набокова на Большой Морской, где теперь располагается редакция газеты «Невское время», кто-то из журналистов спросил меня: «Скажите, а вы впервые в особняке Набокова?» – «Нет, – ответил я, – я здесь уже был много лет назад, в сорок девятом году. Тогда я ходил по всей этой анфиладе совершенно голый, прикрываясь листом бумаги». Мое неожиданное заявление привело присутствующих журналистов в явное смятение. Они решили, что у меня «поехала крыша». Пришлось пояснять, что в этом доме в 1949 году помещался Райвоенкомат, где я вместе с другими допризывниками проходил приписку и необходимую при этом медкомиссию. В каждой из комнат бельэтажа сидели врачи, и мы, раздетые догола, ходили из комнаты в комнату, стыдливо прикрываясь обходным листом.
Левее Дома культуры связи, над крышами домов, в том месте, где Большая Морская соединялась с набережной Мойки и в маленьком скверике в апреле всегда прежде других начинали зеленеть два деревца, отчетливо были видны верхушки мачт огромного парусника «Крузенштерн», стоявшего в те годы у причала на набережной Невы, неподалеку от моста Лейтенанта Шмидта. Мачты эти, черневшие на фоне пронзительных алых и желтых закатов, пылавших над Васильевским и Петроградской, будили чувство счастливой тревоги, напоминая о том, что мы живем на берегу, и вселяя обманчивую иллюзию о доступности дальних стран. Старый этот парусник, построенный в Германии в 1926 году, был захвачен в качестве военного трофея и много лет стоял здесь без движения, ожидая своей дальнейшей участи. Мог ли я тогда думать, что буду штурмовать на нем в суровой зимней Северной Атлантике, плыть Гибралтарским проливом мимо Геркулесовых столбов, швартоваться у причалов далекой Ямайки?
Этот пьянящий воздух вечернего города, пропитанный звоном трамваев, обрывками танцевальной музыки, резкими криками вдруг вспыхивающих на солнце чаек, сигналами автомобилей, протяжными гудками близких судов и, наконец, звонким стуком чьих-то запоздалых каблучков по камням в молочном безмолвии белой ночи, кружил голову упрямым, несмотря ни на что, ожиданием счастья на завтра. Необъятность и неопределенность будущего, кажущееся богатство выбора – все пьянило воображение. И писались стихи, глупые и беспомощно-восторженные, а ныне недоступные, вызывающие острое чувство ностальгии.