Аваллон
Шрифт:
– Мундир с картох сам сдирай. – И большим пальцем сковырнул с банки крышку. – За рулем я, конечно. Но Господь простит, а участковый подавно. Тебе полную?
Рязанцеву пить не хотелось. В последнее время вместо хмельной эйфории он испытывал лишь противное, муторное отупение. Но сейчас, когда солнце клонилось за стену тайги и воздух над дорогой сгустился до зримой голубизны, захотелось забыть обо всем и просто понежиться в остатках тепла ушедшего лета, поговорить про всякие пустяки.
– Лей, – скомандовал Рязанцев, подставляя кружку. А, опорожнив ее, и сам не заметил, как
…В «молодежке» Николай давно забурел и обращался к редактору на ты, величая его Валерой несмотря на разницу в возрасте. Редактор не обижался. Статьи Рязанцева на четверговых планерках привычно отмечали. Но со временем у редактора Валеры стало будто невзначай проскакивать: дескать, перерос ты, Коля, наше издание. Рязанцеву и самому казалось, что он перерос.
Как-то на очередной тусовке в Доме прессы к нему с рюмочкой коньяка в руке подошел редактор главной краевой газеты Курдюмов, грузный, сутулый, с элегантной щетиной на чуть обвисших щеках. От него исходило отчетливое излучение харизмы, потому, должно быть, бойкое журналистское племя, независимо от возраста и ранга в цеховой иерархии, робело перед ним и обычных вольностей себе не позволяло.
Потолковали о том, о сем. Рязанцев знал, что у Курдюмова есть обыкновение всякую беседу превращать в форму допроса. Николай болтать лишнее не привык, но сейчас отвечал на вопросы охотно и непринужденно, будто почуяв, что разговор этот – не просто так, нужно только выдержать правильную тональность. И, похоже, с задачей он справился. Курдюмов, не дослушав очередной реплики, проворчал:
– И долго ты будешь чернуху с порнухой в своей газетке строгать?
Николай не обиделся, знал, что эпитеты ничего сейчас не значат. Ответил со смирением:
– Собкором «Известий» не предлагают.
– Да на кой тебе собкорство?! Иди к нам. Ты же публицист. Вот своим делом и займешься.
– Какой я публицист… – поскромничал Рязанцев.
– М-угу… – буркнул редактор. – Завтра время есть? Приезжай к десяти, потолкуем.
Рязанцев возликовал, но не подал вида.
Назавтра в назначенный час он отправился на аудиенцию и вышел из Курдюмовского кабинета, оставив там заявление о приеме на работу.
Расставание с «молодежкой» прошло беспечально, наутро голова раскалывалась с похмелья.
…Николай сцепился с новым шефом ровно через неделю. Он не привык, чтобы из его материалов вычеркивали целые абзацы да еще и вписывали постороннюю отсебятину.
– Под материалом моя подпись?
– Твоя. И что?
– А мысли ваши, которые я, кстати, не вполне разделяю.
– Что, плохие мысли?
– Вот и опубликуйте их от собственного имени!
– Не учи меня, что делать!
– Значит, правка остается в силе? Тогда снимайте материал с полосы!
– У нас ежедневная газета! Ты хочешь сорвать выпуск номера?! Это вредительство!..
Рязанцев выскакивал из кабинета, громко хлопнув дверью и грозя подать заявление об уходе. Заявлений он не подавал, но перепалки эти стали обыкновением. Странное дело, Николай ругался с харизматичным, похожим на небольшую ожившую скалу Курдюмовым так, как никогда не позволял себе с демократичным Валерой из «молодежки» – до матерного ора. Хотя отчетливо понимал, что в каждом очередном конфликте они оба, как в анекдоте, одинаково не правы, особенно он сам.
Несмотря на суровое величие, у Курдюмова такие схватки большой злости не вызывали. Вскоре Рязанцев понял, что шеф считает их «рабочей творческой обстановкой». А спокойные беседы с журналистами навевали ему подозрения в безделье и халтуре. И еще Николай стал подспудно догадываться о главной причине своего бурного раздражения. Оставалось признать, что он сам подсознательно претендовал на харизму и не мог смиренно принять чужую.
Изредка общие знакомые передавали Рязанцеву, как отзывается о нем шеф за глаза. Но лучше б он хоть раз что-то такое сказал самому Николаю.
К тому времени Рязанцев закончил роман, над которым вперемежку с газетным строчкогонством трудился больше года. Отнес рукопись в местный литературный журнал, с ответственным секретарем которого был в приятельских отношениях. Хлебнув коньячку в просветленном, тихом кабинете, так не похожем на газетные «суетилища», Рязанцев отбыл, небрежно оставив рукопись на кресле. Но с тех пор он не забывал о ней ни днем, ни ночью. Особенно ночью, когда мысли о будущем досаждали особенно настырно.
По ночам Рязанцев с ужасающей ясностью осознавал, что жизненная дорога ведет его куда-то не туда. Мир вокруг стремительно менялся, газеты дружно писали про садистские убийства, ментовский беспредел, секс, про снежных людей и неувядаемые НЛО. Газеты приторговывали остро-сладеньким дерьмом, но никому до этого не было дела. Читатели из малообеспеченных в перерывах между выживанием, пялились в кривляющуюся пестроту телеэкранов. Состоятельные всё заколачивали и заколачивали бабки. Что бы ни происходило вокруг, народ этого будто не замечал. То ли устал, то ли понял, что ждать больше нечего, жить надо здесь и сейчас любой ценой, не задумываясь о далеких перспективах и отвлеченных проблемах.
Николай не вписывался в сложившуюся схему. Провинциальная журналистика не сулила ни денег, ни славы, а только полное опустошение души, приближение которого ощущалось все отчетливей. Как-то главный редактор городской развлекательной газеты предложил Николаю должность своего зама. Редактор, все знали, собирался переезжать в столицу, где у него были давние связи. Заместителю светило стать его преемником. Поразмыслив, Рязанцев отказался. Тошноту вызывала сама мысль о том, что ежедневно с утра до вечера придется корпеть над чужими идиотскими текстами, заискивать в верхах, лавировать, чтоб не огрести судебных исков, но и не растерять читательского интереса.
Рязанцев чувствовал в себе некий потенциал, но никак не мог уразуметь, для чего этот потенциал предназначен.
Лариска тем временем где-то и как-то шуршала себе по тихой грусти. Николаю, поглощенному своими исканиями, было недосуг вдаваться в смысл этого шуршания. Жена, он давно знал, не блистала большими способностями, меняла работу, приносила домой пустяковый заработок. Но Рязанцеву было не до того. Он любил Ларису, но, если честно, с собой ее не равнял, относясь снисходительно-ласково.