Августовский рассвет (сборник)
Шрифт:
Она могла рассказывать о чем угодно, и я кивнул головой и снова взял ее руку, чтобы держать ее в своих ладонях. И сестра начала:
— С доктором случилась беда где-то в Молдове…
Ее рассказ был прерван появлением доктора. Он открыл дверь, остановился на пороге, посмотрел на нас с едва уловимой улыбкой на обычно неподвижном лице и сказал:
— Извините, надо оперировать… Ты идешь, сестра?
— Сейчас, доктор, — ответила она и шепнула мне: — Нам повезло. Он не понял, что мы говорили о нем. Ни о чем его не спрашивай. Обещаешь?
Я обещал.
Я остался наедине с самим собой в палате с тусклым, почти серым светом. Мне не хватало сестры. И чтобы снова почувствовать ее рядом с собой,
«…Я видела его, когда он вернулся с фронта. Он сошел с поезда, молча поприветствовал нас, сед в повозку и уехал домой. Не сказал никому ни слова, ни с кем не обнялся, даже не улыбнулся. Я ожидала его в госпитале. Прежде мы работали с ним несколько лет, я была его операционной сестрой, и он часто говорил, что доволен мной. Но теперь он не пришел. Коллеги искали его дома — он им не ответил и не вышел к ним. Я его понимала. Он был прекрасным хирургом, а теперь стал никем. Удар приклада, один-единственный удар разрушил все.
И все же однажды он пришел в госпиталь. Вошел в кабинет директора и оставался там несколько часов. Мы — я, врачи, другие сестры — ожидали его в коридоре. Хотели поговорить с ним, сказать ему, что для нас он остался все тем же, кем был, что… В сущности, все это ненужные слова. Хорошо, что мы не сказали их ему. То есть хорошо, что он не дал нам сказать их. Из кабинета директора он вышел, широко улыбаясь. Во мне эта улыбка отразилась болью: это не его улыбка, я хорошо знала, как он улыбается. Эту улыбку он изобразил на лице, чтобы провести нас, чтобы помешать нам высказать все эти лживые и бессмысленные слова. С преувеличенным равнодушием он произнес только:
— Здравствуйте, коллеги!
Потом оглядел всех, заметил меня и позвал к себе. Мы вошли в наш кабинет. Он сел на стул, попросил меня сесть и сказал мне, снимая перчатку с правой руки:
— Вот так, дорогая Вера…
Я, едва сдерживая слезы, пробормотала что-то.
— Нет-нет, не надо слов, — остановил он. — Нужно нечто другое. Нужно работать. Я должен научиться оперировать левой рукой. Ты хочешь мне помочь?
Я с полным убеждением утвердительно кивнула головой, хотя абсолютно не представляла, возможно ли такое. И все же спросила его:
— Почему вы не подумали об этом с самого начала?
— Ты права. Я немного опоздал. Я должен был понимать, что все равно приду сюда!.. Ну вот я и пришел. А раз пришел, то лучше поздно, чем никогда… Все время, пока я был там, я думал, что борюсь со смертью. Ну так вот только отныне я начинаю бороться с ней. Ради этого мы повернули оружие… Правда, меня эта война застала безоружным! Помоги мне, Вера, как можно быстрее взять в руки оружие!
Не знаю, сможешь ли ты понять, что чувствовала я тогда. И не только я. Весь госпиталь начал работать, чтобы снова вооружить доктора Войню. Поэтому я и нахожусь здесь… Я его правая — рука, хотя… хотя я не могу сравниться с его левой рукой. Я дважды его правая рука: и в операционной, и здесь, возле тебя или возле другого раненого. Доктор не мог уехать на фронт с одной рукой!..»
Как раз при этих словах на пороге появился доктор. Нет, он не слышал ни слова. Он улыбнулся, и я заметил, что его улыбка несколько неестественна, и понял, что она никогда не сможет быть другой.
…Может, из-за этой улыбки доктора я и стал еще больше любить Веру. Причиной тому могло быть и смутное предчувствие, что сестра давно стала частью самой сущности доктора. А может, то была естественная, но бесполезная капля ревности? Не знаю… Знаю только, что с того дня всякий раз, когда я видел доктора на пороге, мне хотелось встать перед ним на колени. Но я не мог и страшно страдал от этого. Я смотрел на его правую руку, спрятанную в удлиненном рукаве халата или под левой рукой, и видел ее совсем другой — чуткой, с тонкими длинными нервными пальцами, такими же, как и на левой. Я узнал, что обе эти руки — правая с помощью Веры — вернули мне жизнь и что таким образом доктор выиграл еще один бой…
Чувствуя на своем лбу прохладную руку сестры, я продолжал шептать:
— Я люблю тебя, сестра… Она улыбалась и отвечала:
— Лежи спокойно, мне нужно измерить температуру. Ты бредишь…
Я ни на мгновение не переставал любить сестру Веру, хотя больше не встречал ее и знал, что уже тогда, когда я познакомился с ней, она давно была женой доктора…
Я остановился на каменных ступеньках, изумленный: на улице шел снег. Большие, тихо падающие хлопья в тот день, когда я выходил из госпиталя, показались мне нереальными. Путь мой лежал не к передовой, а куда-то далеко от нее, и я полностью сознавал это, но не ожидал, что тот день будет таким: спокойным, с падающими с неба крупными, безразличными хлопьями снега, с домами, из труб которых шел дым, с бредущими по улице людьми, с детьми — да, даже с играющими в снежки детьми. Мне казалось, что я переживаю давнишнее воспоминание, что этот день существует только в моем воображении, что воспоминание вернулось, вызванное жаждой тишины, охватившей меня с первого дня пребывания в госпитале. Мне все показалось таким странным и необыкновенным, что я взял за руку доктора, провожавшего меня до лестницы вместе с сестрой, и спросил:
— Идет снег? Неужели и правда идет снег?
Доктор улыбнулся:
— Да, младший лейтенант, действительно идет снег.
Слушая доктора, я на какую-то секунду подумал, что такой спокойный снег падает потому, что кончилась война. Я хотел спросить об этом и невольно посмотрел на сестру. Она оставалась там, рядом с доктором, и, следовательно, не имело никакого значения, окончилась война или нет.
Я опустился на ступеньку, еще на одну, и меня охватило сожаление, что я спускаюсь по этим ступенькам. Я почувствовал легкое головокружение, как всегда бывает с людьми, долгое время остававшимися в кровати, и головокружение смешивалось с сожалением. Я не мог сказать точно, о чем сожалею, — может, о том, что уйду и больше никогда не увижу возле своего изголовья сестру и доктора, входящего в палату с засунутой в карман халата правой рукой?
Добравшись до конца лестницы, я повернулся и спросил доктора:
— Считаете, я могу уйти? Никакой опасности больше нет? — И тут же рассердился на самого себя: доктор может подумать, что я хочу еще поваляться в госпитале и увильнуть от фронта. Поэтому, прежде чем доктор успел ответить, я сказал: — Никакой опасности быть не может… Я чувствую себя очень хорошо… полностью выздоровел.
Я попрощался с ними и ускорил шаги.
— Приятного отпуска! — услышал я позади голос сестры, и сожаление вновь кольнуло в сердце.
Я шел сквозь падающий снег медленно, не торопясь, все еще удивляясь тишине и пушистому снегу. Я не знал этого города, да у меня и не было желания познакомиться с ним, и все же я решил побродить по нему просто так, бесцельно — до отхода поезда времени у меня оставалось достаточно. Я хотел свыкнуться с тишиной города и даже с его безразличием, чтобы вновь обрести душевное равновесие. В госпитале мне это не удавалось, потому что в госпитале война жила как во мне, так и во всех других. Там я не мог отделаться от ее присутствия, от ее следов, отложившихся в каждом уголке сознания. В госпитале пахло кровью и хлороформом, обожженной землей и дымом. Каждый день входила через дверь война с ее специфическими запахами и неотступными взглядами. В госпитале не было такого снега, не было такой тишины, в которой дети играли бы в снежки, не было людей, шагающих прямо, без протезов и без серых халатов.