Автобиография: Моав – умывальная чаша моя
Шрифт:
Грубое столкновение мелких частностей, шум и спешка дня спутывали все карты, лишая меня необходимого хладнокровия.
– Переоделись, Фрай?
– Хорошо, входите в воду.
– Ну же, давайте, мальчик!
– Да никакая она не холодная, господи ты боже мой…
– Ноги! Ноги, ноги, ноги! Работайте ногами!
– Лицо вниз. Это вода, она не кусается…
– Ну что за коряга…
Взрывы смеха моих однокашников, добившихся великого успеха и теперь плюхавшихся в воду на глубоком конце бассейна, обращались в далекое издевательское эхо, а во мне закипали кровь и страх.
«Но я же умел все это ночью! – хотелось мне крикнуть. – Видели бы вы меня ночью! Я плавал, как лосось… как плещущийся лосось!»
Посинелый, дрожащий, я толкал перед собой пенопластовое надгробие, накрепко зажмурясь
– Поздравляю, Фрай, полтора ярда.
Я торопливо пробегал по траве и заворачивался в полотенце, трясясь и задыхаясь от усталости и позора.
С каким мучительным вожделением наблюдал я за Лейнгом, безмолвно скользившим, подобно юному угрю, под водой от одного конца бассейна к другому. Он пробивал поверхность воды, не создавая ряби, не задыхаясь, а после, смеясь, точно бог, плыл на спине, на боку, «баттерфляем», возвращаясь назад, переворачиваясь и переворачиваясь на плаву, и казалось, что вода облекает его серебристой пленкой, которая блестит и подрагивает, точно зародышевый мешок гигантского насекомого.
Плотно, на манер балийца, обмотав талию полотенцем, я исполнял, в первозданной адамовой pudeur, [47] неуклюжий балет, заменяя плавки трусами, низвергнутый, абсолютно, безусловно и безнадежно, во тьму страдания, в которой ничто – ни деньги, ни объятия, ни сладости, ни сочувствие, ни дружба и ни любовь – не могли предложить мне даже малейшего проблеска радости либо надежды. Жгучий узел, в который стягивались у меня под ложечкой восхищение, негодование, стыд и гнев, – вот одно из тех фундаментальных ощущений детства, которые, подобно вкусу лимонного мороженого или кружочков помидора на поджаренном хлебе, несут нас по ветру памяти или ассоциаций назад, чтобы порою терзать, а порою, разумеется, тешить.
47
Стыдливость (фр.).
Плавание было для меня наивернейшим, какое дано человеку, приближением к полету. В нем пребывала свобода, легкость, элегантность, упоительное избавление от всего на свете. Плавать умело каждое живое существо – кроме Фрая. Крохотнейший головастик, самая строптивая кошка, примитивнейшая амеба и простейшая водяная блоха.
А я никогда не буду способен на это, никогда. Никогда не смогу соединиться с другими, хохоча, ныряя, хватаясь за них и вопя. Никогда. Разве что в воображении.
Мы говорим о бессердечии детей. «Дети бывают такими жестокими», – говорим мы. Но жестоким может быть только тот, кому есть дело до других.
Дети же в их отношениях с другими и невнимательны, и беспечны. Ждать, что один девятилетка хоть мимоходом задумается о порожденных неумением плавать страданиях другого, нелепо.
В приготовительной школе учились мои одногодки, которые мучились и терзались полной своей неспособностью усвоить даже начатки структуры предложения: именительный и винительный падежи в латыни и греческом, понятие косвенного дополнения, абсолютный аблатив и последовательность времен – вот что не давало им спать ночами. Были и другие, метавшиеся в страдальческой бессоннице, насылаемой их тучностью, весноватостью или косоглазием. Я не помню этих ребят, не помню, потому что мне было не до них. Для меня имели значение лишь собственные муки.
Ничто из того, о чем ты молишься – таков непреложнейший и неприятнейший закон жизни, – не приходит к тебе во время молитвы. Хорошее неизменно запаздывает. Теперь я плавать умею.
Не могу припомнить, как и когда я прошел испытание и получил те самые синие плавки. Я просто знаю, что это произошло. Знаю, что каким-то образом научился плыть по-собачьи, без помощи надгробия и надувных подушек, что одолел две положенных длины бассейна. Знаю я и то, что плавание никогда не станет тем прекрасным, свободным парением ширящейся радости, каким оно мне грезилось.
Впрочем, терзания по поводу красных трусов были докукой относительно малой, душа моя свербела от них далеко не так сильно, как от томительной муки «прихрепы».
«Стаутс-Хилл» никогда не производил впечатления школы более либо менее религиозной, чем другие известные мне. И потому я не без удивления узнал некоторое время назад,
В 1960-х Британия только еще начинала соскальзывать в жуткое болото, созданное духовной музыкой, которая пишется специально для детей, – «Иона», «Господь танца», «Занимается утро» и прочая умонелепая дребедень. Сочинялись новые мотивчики для «О Иисус, я дал обет», и по всей стране учителя музыки и праздные, заевшиеся композиторы донимали нас новыми рождественскими хоралами и новыми музыкальными переложениями «Te Deum» [48] и «Nunc Dimittis», [49] кое-кто из них даже тянул, что плохо лежит, из негритянских спиричуэлс и американских духовных песнопений, и результаты получались столь тошнотворно смутительные, что я и сейчас краснею, вспоминая о них. Упитанные белые британские дети, отдыхавшие летом с родителями в домах прежних плантаторов Багам и Ямайки, хлопали в ладоши, били в тамбурины и звенели в треугольнички под шепеляво распеваемые «Отпусти мой народ» и «Никто не знает моих бед», и все это сопровождалось лязгом цимбал и символикой, которая и поныне терзает мое воображение.
48
Тебе Бога хвалим (лат.).
49
Ныне отпущаеши (лат.).
А впрочем, самая мысль о преподавателях музыки, хлопающих в ладоши и скандирующих: «И раз, и два, и три, и та-та-та-тааа!!» – всегда приводит к тому, что кровь ударяет мне в голову, – и какое-либо чувство этнической вины и иные ассоциации этого рода тут решительно ни при чем.
Каждое утро после завтрака колокол призывал нас в небольшую церковь. Беглая служба состояла из не более чем горстки молитв, которые отбарабанивал староста (сильно нажимая по освященной временем британской традиции на выделенные курсивом слова из «Официального варианта», [50] как будто их именно для того в текст молитвы и вставили), и какого-нибудь хорошо нам знакомого гимна. Однако по воскресеньям служба была настоящая – с множеством кратких молитв, псалмами, антифонами, откликами, общим пением и проповедью. Хор облачался в синие саккосы с крахмальными плоеными воротниками и шествовал со свечами по храму, учителя добавляли к своим мантиям полагающийся горностаевый мех либо алые капюшоны, мы же облачались в лучшие наши костюмы и аккуратно причесывались – благопристойность нашего вида еще в спальнях проверяли Систер Пиндер, матрона и целая команда суровых старост. На каждой воскресной службе пелся – в зависимости от читаемой на ней литании и времени года – свой особый псалом, к тому же мистер Химусс, наш преподаватель музыки, любил использовать воскресенья для исполнения новых гимнов, которых мы никогда прежде не пели. А это означало, что их нужно было разучивать. Поэтому по субботам мы оставались после утренней молитвы в церкви (собственно, то был гимнастический зал с оборудованным в нем алтарем), и начиналась «прихрепа» – сокращение, что мне в ту пору ни разу не пришло в голову, от «приходской репетиции». На ней мы проходили, такт за тактом, завтрашний псалом и мелодии завтрашних же, еще не знакомых нам гимнов. По субботам на завтрак неизменно подавались сваренные вкрутую яйца, а на всем этом свете нет ничего неприятнее помещения, заполненного людьми, которые только что наелись крутых яиц. Каждое пуканье и рыганье наполняло воздух сернистым газом, гнусными, смрадными дуновениями, и даже сегодня, учуяв их где-нибудь, я немедля возвращаюсь в ад «прихрепы».
50
«Официальный вариант» – одобренный королем Яковом I Английским перевод Библии, сделанный в 1611 году.