Азорские острова
Шрифт:
Одну из своих картин он подарил отцу, и она долго висела у нас в доме. На ней изображались холсты, расстеленные на зеленой мураве выгона, кладбище и плетневый сарайчик. Все очень плоско и скучно, как мне сейчас кажется и как, наверно, было на самом деле. Я же почитал его за великого художника и мне хотелось сделаться тоже художником, – уж так-то великолепны казались его картины и так удивительно прекрасно его снаряженье – лакированный складной мольберт, этюдник на ремешке, длинные кисточки с разноцветными черепками…
Звали немца не то Вильгельм Эдуардыч, не то Эдуард Вильгельмович.
Когда началась первая мировая война, пошли слухи, будто был он немецким шпионом. Об этом говорилось шепотом, в это верили и ужасались. Но за чем бы и за кем он мог шпионить в нашем тихом Углянце? Непостижимо. Верней всего, об этом чудаке пыталась сложиться сказка, и она обязательно сложилась бы от скуки и серости жизни, как в свое время сложилась же про бабу-великаншу на деревянной ноге. Но ярко полыхнул семнадцатый год, и пошли по России такие изумительные были, что никакой сказки не надо.
А к востоку и югу разбегались луга и на них – озерки, мочажины и удивительно красивая и причудливая река, наша милая Усманка. Невелика была, но ямиста, и глубокие ямы ее кишели рыбой. Особенно язи и сомы водились во множестве. Мама, утром в стадо корову проводив, скажет, бывало, отцу:
– Что-то рыбки захотелось… Достал бы к обеду-то.
И тот с радостью шел на Кузьмину яму и доставал двух-трех хороших красноперых язей. При этом снасть его была самая простецкая: пара ореховых хворостин и самодельные, из конского волоса, лески.
Кузьмина же яма было место таинственное, окруженное мрачными преданиями об утопленниках и водяной нечисти. Тут никто никогда не купался и с бреднями не лазили: черно, глубоко бучило, бог весть что там, в его темном зеленоватом нутре, а ну как и взаправду…
В безлесной Воронежской губернии Углянец счастливо пребывал селом подлинно лесным, и жители его испокон веку помимо землепашества еще и лесом кормились.
Об угольном промысле уже говорено, но кроме него еще и другие существовали: грибной, ягодный и, пожалуй, самый первый – воровской. Нет, избавь бог, конечно, не конокрадство, не по амбарному делу и не по клетям с бабьими укладками, – другое было: воровали лес. У воды ходить да чтоб ноги не замочить – возможно ль? А как лес прямо за огородными пряслами начинался, а ночи осенней порой долгие да темные, – то как же не поддаться соблазну? Редко у какого двора в нашем селе не громоздились кладки длинных, отборных строевых хлыстов – дуба, сосны, вяза, а то и болотной ольхи с розовой, как человечье тело, древесиной.
Лес продавался на юго-восточную сторону, степнякам, в безлесные села – Катуховку, Ветневку, Хаву. Там жили хлебопашцы природные, коренные, крепчайшие мужики – бородаты, степенны; сапоги жирно мазаны дегтем, шубы овчинные нежно-золотисты, а не то кипенно-белы, пахучи. Едет такой в розвальнях, сена полкопны
Такие-то степные мужики и были главными покупателями углянского леса.
Ну, это все, конечно, происходило в то старинное время, когда еще железную дорогу не проложили из Москвы на город Ростов. С железной дорогой все изменилось, Углянские наши помаленьку чуть ли не из каждого двора в мастеровщину подались, на чугунку, как тогда говаривали, и лесом уже мало занимались. Но занимались все-таки, и степняки нет-нет да и наведывались в Углянец еще и на моей памяти – в розовых овчинных тулупах, на огнедышащих своих зверовидных лошадях…
Ох, эти лошади!
Теперь уж не пойму – видение ли, сон ли, сказка ли, чудесно, непостижимо переливающаяся в быль, – с незапамятных пор живущее во мне воспоминанье о грозно всхрапывающем вороном жеребце и обо мне, пятилетнем мальчонке, сидящем на этом звере, вцепившемся в его косматую гриву… И бешеный скок над землею – повыше леса стоячего, пониже облачка ходячего, – высоко, так высоко, что дух перехватывает в груди; а навстречу – косяк гусей, тревожно гогочущих, летящих в ночи среди медленного кружения снежинок близкой зимы.
– Здравствуйте, сто гусей! – кричу вожаку.
– Нет, – отвечает старый гусак, – нас, парень, не сто, а вот если б еще столько, да полстолько, да четверо столько, да еще бы один – тогда лишь сто набралось бы…
И хоть под облаками несет меня вороной, а все внизу – как на блюдечке: черные мельницы на краю села, в избах огни погасли. В белое зимнее поле из темной лесной чащи
Выходит волк Мартын, лобастый и седой,С волчицею своею молодой…Эти стихи про коня, гусей и волков, про дивный ночной полет над землею я написал в голодном послевоенном году. Они были заглавными в большой подборке «Пущи заповедные». Но редактор альманаха сказал:
– Какая же в них идея? Наподобие детских сказок…
И велел эти стихи заменить другими. Я написал другие, тоже про свое детство, но тут уже была буденновская конница и благородные олени, выпущенные на волю из знаменитого зверинца принцессы Ольденбургской. Стихи напечатали в «Литературном Воронеже», но московский критик все равно и в них не нашел идеи и опубликовал насмешливую статью о моих «Пущах», после которой у меня надолго пропала охота к сочинению стихов.
Но что же все-таки было?
Помню, ночевали как-то у нас степные мужики. Поужинали, помню, поговорили с отцом. На расстеленной белой кошме улеглись спать. А ранним утром пошли во двор запрягать, вывели из сарая лошадей, и тут кто-то возьми, шутя, да и посади меня на широченную спину огромного вороного жеребца.
Боже ты мой! Какая радость охватила, какой восторг, но ведь и страшно же… До крика страшно! И как явственно почувствовал я горячее конское тело, вздрогнувшую могучую спину всхрапывающего косматого чудовища…