Азорские острова
Шрифт:
– Ай! – испуганно с крыльца закричала мама. – Снимите, снимите скорее! Убьет!
– Да нешто, матушка, он у тебя не мужик? – ссаживая меня на землю, посмеиваясь в рыжую бороду, сказал шутник.
Вороной косил на меня огненным глазом, потряхивал длинной, тяжелой гривой. Лениво падал первый тихий снежок, сорока на плетне бранилась.
Вот и все, что было. А ничего, собственно, и не было. Но в памяти осталось диво, волшебный полет, в снегопаде летящие гуси, волки на белом снегу…
Да ведь как осталось!
Итак, весь мир мой делился на две части – Углянец и Воронеж. Город со временем (начиная с гимназии) займет в этом мире если не главное, то равное с Углянцем место, а пока, в ту пору, о которой идет речь, город как праздник, раз или два в
С чего начинался город?
Конечно, с осатанелого рева паровоза, требующего зеленою семафорного огонька на высоченной крутизне Троицкой слободы, где, как над пропастью, повисаем над кривыми, горбатыми уличками низового Воронежа, над всякими там Средне-Смоленскими, Дьяконовскими, Девиченскими, Гамовскими над глубоко внизу под насыпью раскинувшейся Терновой Поляной с ее церковью и кладбищем, на котором похоронен мой дедушка…
Поезд затем тяжело, гулко пыхтит под двумя переходными мостами, бежит по ущелью, по обеим сторонам которого, высоко над вагонами, лепятся разноцветные домишки, и на одном из них чудесная, яркая картинка: на желто-голубом поле – два скрещенных зонтика, черный и белый. Не могу сказать, к чему они красовались на зеленой дощатой стене домика, делали их там или только чинили; главное не в этом, главное в том, что зонтики понимались как главный герб того диковинного и великолепного города, в который мы въезжали. Герб города Воронежа.
Но это все – Терновая Поляна, высокая насыпь, рев паровоза, – это все лишь преддверие города. Самый город по-настоящему начинался с извозчиков и воробьиного гомона. Посреди вокзальной площади стояла часовня, вокруг которой, как пчелы вокруг матки, черным роем лениво шевелились несколько десятков воронежских извозчиков. Приятным духом конюшни встречал город приезжего человека; тучи воробьев, пирующих под ногами лошадей, оглушительно приветствовали его.
И начинался праздник.
Извозчик облюбовывался какой подешевле, езда в гостиницу через всю Большую Дворянскую была не шибкой, за двугривенный, без форсу, без лихачевского гайканья. Удивителен ход такой извозчичьей лошадки – нечто среднее между шагом и медленной рысцой, – вроде бы и бежит, но глянешь на шагающего по тротуару пешехода – и возьмет сомнение: да бежит ли? Но зато все разглядишь, все вывески перечитаешь: черная с золотом «Реноме», лучшие табаки, голубая – «Кондитерская Тифенталя», длинная, угрюмая, во весь дом – «Кулешов и Льготчиков, гастрономические и колониальные товары», музыкальный магазин «Эхо», писчебумажный – Молчанов и Богданов и великое множество других. Я «читал» улицу с наслаждением, как увлекательную книгу.
Но вот наконец гостиница, длинный коридор с пестрой дорожкой и круглыми белыми плевательницами возле стен; комнатка, цветочки на обоях, за раскоряченными тяжелыми ширмами – кровать с блестящими шишечками, огромный медный рукомойник над голубым, с оббитой эмалью тазом, круглый стол и на нем «Крестный календарь» Гатцука – довольно большая книга со святцами и Брюсовыми предсказаниями погоды на весь год; стеклянный мутный графин и блюдечко, на котором серая бумажка с нарисованной исполинской мухой и двумя-тремя высохшими настоящими мертвыми мушками… И – странное дело – почему-то нет электричества, и даже не керосиновые лампы, как у нас, в деревне, а обыкновенные стеариновые свечи. Напротив, через дорогу, гостиница «Франция» великолепно сияет электрическим светом, а «Братья Абрамовы», как и сто лет назад, пребывают в таинственном полумраке…
В утренних синеватых сумерках бухнул большой монастырский колокол. Деревянными ложками защелкали по булыжнику копыта лошадей, затарахтели пролетки. Меня разбудили, одели в черный бархатный костюмчик с белым воротничком, причесали и повели в собор к обедне.
Дальше все случилось как-то сразу: в соборе я потерялся. В полумраке шевелилось многолюдство, все предметы вокруг повторялись и повторялись бесконечно – иконы, иконы, высокие серебряные свечники, переливающиеся дрожью множества красноватых и белых огоньков; чужие платья, чужие ноги,
Какая же сила несла меня сквозь эту кипень людской толпы и, как пробку из сосуда, вытолкнула на свет, на широкую каменную паперть? И все-таки, куда я бежал? Мимо калек и нищих, мимо длинных столов, за которыми черные, волосатые монахи торговали бумажными литографированными иконами, медными образками и красными кипарисовыми крестиками; мимо стеклянной загородки, где хранилась ветхая, с пухлыми херувимчиками на белых атласных дверцах карета Митрофания, будто бы самим царем Петром подаренная ему…
Вот вспоминаю сейчас: было ли мне страшно? Нет, ничуточки. То, что я испытывал, скорее восторгом назову, а не страхом. Как позднее в удивительных снах отрочества, когда что ни ночь – летал, летал, высоко взвиваясь и падая турманом, и просыпался, счастливый от крылатой силы, от диковинной радости, так и в тот раз, что потерялся: огромный, чужой мир, яркий, праздничный, громогласный мир, и я – один!
Впрочем, меня скоро нашли. Смеясь и плача, мама взволнованно твердила: «Володюшка! Володюшка!» Отец был бледен и тоже, кажется, взволнован, однако нежность выказывать не стал, а, строго сдвинув черные цыганские брови, погрозил пальцем.
Они оба, как потом рассказывала мама, очень испугались, думали, что меня украли побирушки.
О том, что нищие крадут маленьких детей, в нашем доме знали из книг. Среди прочего в долгие зимние вечера были прочитаны вслух «Петербургские трущобы». Крестовский нагнал такого страху, что когда я уже ходил в гимназию и вроде бы вырос из маленьких, мама все еще боялась, как бы меня не украли.
В связи с Крестовским и зимними чтениями надо еще раз упомянуть о нашей деревенской книжнице. Шкаф был набит так плотно, что книга вытаскивалась с трудом. Помимо классиков, прилагавшихся к «Ниве», тут в тесноте великой ютилось и множество случайных одиночек вроде «Трущоб», или «Ключей счастья», или даже декадентских сологубовских «Навьих чар». Однажды в нашем шкафу появилась удивительная, пестро разукрашенная золотыми завитками толстая книга. Она даже и не книгой вовсе выглядела, а скорее шкатулкой, вроде той, где бабушка Александра Васильевна хранила разноцветные мотки гарусных ниток, мешочки со стеклярусом и какие-то старые, полуобгоревшие свечи. Может быть, обилие золота на переплете было чрезмерно, но именно оно-то и делало книгу особенной, не похожей на другие. Название ее было торжественно и несколько загадочно: «Земля и люди».
Не без робости взял я в руки это раззолоченное чудовище. Как тяжелую, таинственную дверь, открыл переднюю крышку переплета. Странный, чудной старик встретил меня на первом листе; лобастый, насупленный, он как бы спрашивал строго: «А тебе, мальчик, что тут надобно?» И я оробел, проскользнул мимо него в запретное и, словно убегая от старика, сразу заглянул в глубину, в середину книги, а там…
Уродливые гигантские каменные головы, врытые в голую, без единого деревца, землю, равнодушно, слепо таращились на меня. За этими великими обрубками была пустыня, был океан. «Остров святой Пасхи», – прочел я подпись под картинкой и захлопнул толстую книгу с каким-то неприятным, тревожным чувством не то страха, не то виноватости за дерзость вторжения в невероятный этот, но, кажется, взаправду где-то существующий ужасный, какой-то даже зловещий мир… Осторожно поставил я на место раззолоченную книгу и уже больше до поры до времени не притрагивался к ней.