Бабаев
Шрифт:
Гудков стоит боком к нему, и видно, какая у него грудь под жилетом, выпуклая, литая, как наковальня, а лицо все резное, как многогранник: выдались скулы двумя углами, выпятилась нижняя челюсть, нос сухой, ноздреватый.
Какие-то невидные, но тяжелые мысли проползли от глаз Гудкова к глазам Бабаева, и Бабаеву почему-то вдруг становится жаль своего тонкого профиля и бледного лица.
– Хорошо... Завтра можешь ехать, - медленно говорит он, - дней на пять... Впрочем, можешь и на неделю.
И,
– Покорнейше благодарим, ваше благородие!
– вылепливает из слов Гудков.
Голос у него срывается и дрожит, но уже слышно, что это безумно счастливый голос, новый голос для Бабаева, и ему кажется, что сам он становится новым: умер и рождается в тысячу первый раз. Плещет что-то теплое в горле.
– Тебе далеко ехать, - говорит он, - можешь пробыть и десять дней... А если денег на проезд нет - я дам.
Он не смотрет на Гудкова, но слышит и чувствует, что тот будто плачет. Резной, выпуклый, с грудью, как наковальня, стоит около косяка дверей и всхлипывает по-детски влажно и глухо.
– Ну ладно, ступай!
– говорит Бабаев.
Ему хочется добавить что-то еще насмешливое и злое, но он видит, что это - прежнее, старое, а он новый, - и добавить нельзя.
Танцует пламя свечи, как девочка в желтеньком платьице, и торжественно гудит самовар, точно далеко где-то звонят к заутрене.
Почему-то представляется лодка на реке, серая и мохнатая, как ночная бабочка, лес с ландышами, вечер. В лесу скит, и там, в часовне, гудят колокола и поют монахи. Молятся кому-то о чем-то - а зачем?
– Вечно за вас буду богу молить!
– счастливо выдыхает из, себя Гудков, и слова его, влажные и яркие, повисают в комнате повсюду, как дождевая пыль.
III
Дождь прошел, но земля не просохла, и пламя фонарей плавало по лужам на мостовой и рассыпалось мелкими блестками по клетчатым плитам тротуаров, когда Бабаев проходил по улицам.
Двигались люди черными длинными пятнами с расплывчатыми очертаниями и потому загадочные, странные, как непонятные знаки в древней книге, тысячи лет лежавшей в сыром капище. А смутные массы домов казались страницами этой книги или свитками, растянутыми по обеим сторонам. Не минутное, не сегодня и не вчера, а что-то страшно старое вползало в душу Бабаева. Им, вышедшим вдруг из темных недр, был туго переполнен воздух; теперь оно переплескивало и вспыхивало то здесь, то там, как волны у мола.
Старые стояли деревья без листьев, старая висела мгла, и что где-то повсюду гремели дрожки извозчиков - было тоже старое, похожее на гуденье самой земли.
Видно было, как шли пары - мужчины с женщинами, издали как неясные конусы, сцепленные с цилиндрами. Было похоже на пауков, куда-то уносивших мух. Старо было: так же уносили и пять и десять тысяч лет назад и опутывали тою же самой липкой паутиной.
"Что я, заяц?" - все время вертелись слова Гудкова. Слова эти были какие-то бодрые, веселые слова, точно надетая набекрень шапка или вздернутый нос.
Совершалось кругом что-то неистребимое, что должно было совершаться всегда и чего нельзя было убить никакими войнами и казнями, как нельзя выпасти траву в степи: от ночных рос вырастает новая трава.
И дома кругом, с магазинами, подъездами, балконами, казались только удобно обставленными спальнями, и таков был смысл старинной книги.
На бульваре, куда пришел Бабаев (на том самом бульваре, где два месяца назад убивали людей), теперь открытом и освещенном газом, гуляли пары. Вдали они сливались с купами кустов, точно эти кусты сошли с мест и двигались и говорили что-то (что - было неважно), в чем была только одна мысль, понятная и без слов и Нарцису и венчику хризантемы.
Они встретились тут же в толпе. Они были незнакомы, но это и не было нужно: лукавый язык фонаря скользнул по их лицам, когда они встретились, и слизал с них занавески: на обоих обнажилось одно и то же.
– Добрый вечер!
– сказал он ей.
– Здравствуйте!
– ответила она.
И пошли рядом.
Она была невысокая, полная, в широкой пухлой шляпе с перьями; блондинка; болталось боа на шее.
– У вас чудные черные волосы! Давайте меняться, а?
– сказала она.
Глядела на него любовно, весело, как на только что купленную в магазине новую ротонду, и гладила по щекам глазами.
Неверный свет скользил по ней, невысокой, и он все хотел и не мог рассмотреть - молода ли она и красива ли: вечером все лица кажутся молодыми, красивыми.
– И глаза у вас какие выразительные, чо-ор-ные... Как бы я хотела быть брюнеткой!..
Она помолчала, посмотрела на него искоса, по-птичьи, и закончила:
– Вообще всякая блондинка желает быть брюнеткой.
– Вы все пошлости говорите, - серьезно сказал он.
– О чем же говорить? Ну, говорите вы... Надо о чем-нибудь говорить: ведь мы незнакомы.
– У меня хозяин - псаломщик, - вспомнил Бабаев, - так у него это иначе выходит: всякий человек желает быть дьяконом.
Она рассмеялась немного хрипло и весело.
– Ну, вот видите! Что у кого болит... Ну, давайте говорить о военных!
В сыром воздухе пятна встречных лиц казались вкрапленными в черное и вместе с ним колыхались. Были и примелькавшиеся лица, те, что всегда одни и те же, неизвестно кто, но их всегда можно встретить: они стареют еще в люльке и остаются такими на всю жизнь. Были юные, нежные. Говорили о чем-то.