Бабаев
Шрифт:
Слова мешались в толпе, перепрыгивали от одних к другим, перетирались в мелкую, чуть понятную пыль, но это было неважно для тех, кто говорил. Все слова здесь были легкие, как пустые орехи, все одинаковы, никому не нужны.
– Вы давно служите? В каком чине?
– спросила она.
– А вы, должно быть, не здешняя, я вас не встречал... Вы приезжая? спросил он.
– Я из Кракова, полька.
– Или из Риги, немка?
– Или из Москвы, русская... Какой вы смешной.
И рассмеялась.
"Это - живой
"А что значит: оскотинить? Унизить? Возвысить?.."
– А вы зачем идете?
– спросил он.
– Как?
– остановилась она.
– Унизить себя или возвысить?
– Купите мне десяток папирос "Ливадия" и спичек две коробки, - вместо ответа кивнула она на лавочку у бульвара.
– У меня есть папиросы, - ответил он.
– Есть? Почему мне казалось, что вы не курите? Это вы на другого похожи, тоже военный, тот не курит... Ну, апельсин десяток!
Из сада они уже вышли и шли по улице. Казалось Бабаеву, что улица стала ниже и шире, и раздвинули ее они вдвоем: вонзились в нее, как клин, и она распалась. И в то же время думалось, что нельзя сказать "вдвоем", что он был все-таки один, только стал полнее, больше занимал места. Так же чувствовал себя он, когда шел в плаще в дождь и от ветра развевались полы.
Но когда она говорила с ним, спрашивала его - он терялся. Это было лишнее и нелепое: она должна была идти и молчать, как животное, которое купили.
Ноги у нее были короткие, но она бойко переступала ими, перепрыгивала через лужи, и боа ее раскачивалось в стороны и пушистыми хвостами било встречных.
IV
В номере гостиницы они сидели на диване, старательно очищали апельсины и ели.
Он глядел в ее лицо и видел глаза, подведенные карандашом, жесткие белокурые волосы, завитые в какую-то сложную прическу, морщинки около губ, раскидистые ноздри. Она была старше его, и он жестко подумал про нее: "Матерая волчица!.."
А она здесь, в номере, была не такая, как на улице: наблюдала за ним зелеными глазами, беспокойно ласкалась.
– У меня муж был тоже военный - на войне убили. Бедный - получил тридцать четыре раны штыком!.. Товарищ его писал: нашли тело - все-все-все исколото... Сынок сиротка остался, два года всего... умненький, красавец, весь в него, брюнет, глаза большие... Муж мой грузин был, кавалерист, штабс-ротмистр... У грузин всегда глаза большие...
– Не было у тебя мужа!
– зло сказал Бабаев.
– Что ты! Я тебе карточку покажу!
– испугалась она.
– Пойдем ко мне домой - покажу... Сейчас нельзя - я живу у тети; через три дня уедет лечиться - тогда можно. И сына покажу.
– И сына нет, - сказал Бабаев, - и тетки нет.
– Не знал, зачем говорил, но говорил спокойно, безжалостно, точно шел в лесу, рвал повисшую на сучьях паутину и раздвигал ветки.
Было какое-то удовольствие в том, что бросал в нее уничтожающие слова, как камни.
– Ну, что ты в самом деле!.. Тетка у меня обеспеченная... пенсию после мужа получает. Муж чиновник был... все ворчал, кашлял, пока не умер... Уродина был страшная! Она из-за пенсии за него и вышла.
Попробовала улыбнуться, но он налег на нее тяжелым обезличивающим взглядом, и она отвернулась. Вспомнила, что видела у него за воротником тужурки полоску вышитой рубахи, и заговорила снова:
– Пан очень любит вышитые рубахи?.. Я вышью пану рубаху... по бордо синими цветами - хорошо? Или черными?.. Через два дня могу вышить: я рукодельница... И пианино у меня есть: уроки музыки даю.
– Уроки му-зы-ки!
– брезгливо передернул он лицом.
– Да, да!.. Вот, не верит! Ничему не верит! Ты думаешь, я такая... падшая? Я - не падшая. Так, необходимость... Чем я виновата? Мужа убили, сын маленький - что он понимает?.. А тетка - она такая... тяжело у ней. Зачем я ей нужна? Конечно, это я сама сознаю.
– Говорю - нет сына! И мужа не было и тетки нет!
– выпалил в нее Бабаев.
– Говорю - нет! К чему еще то же самое?.. Жри апельсины!
Он опрокинул пакет, и они рассыпались по столу, бойкие, круглые; два упало на пол.
С лица женщины что-то сползало; точно ударили по нем плашмя, и оно стало бессмысленным, плоским.
– Тебе скучно?
– вдруг спросила она; подведенные глаза влажно замигали.
– На, возьми иголку!
Она выдернула из кофточки иголку с черной ниткой.
– Зачем иголку?
– Коли меня - в руку, в щеку... Хочешь - глаз выколи!
– Зачем?
– Может, тебе веселее будет, - почем я знаю...
Положила голову на стол и задергалась всем телом. Горела безучастная свечка. Лежали мертвые корки апельсинов. От зажатой между двумя пальцами ее левой руки папиросы изгибисто, как из кадила, подымался дым - узкий, синий.
– Будет! Перестань!
– приказал он.
Он смотрел на ее руку с папиросой, видел, как кожа на ней сморщилась мелкими полосками, точно спеченная, и думал: "Сейчас она обнимет меня этой рукою, положит на грудь голову с мудреной прической и будет голосить дальше..."
Почему-то не было жалко.
И когда он смотрел на нее, то видел не ее, а свое лицо с четкими бровями, сросшимися над переносьем, и с темными глазами, всегда внимательными и узкими, точно все время било в них солнце и мешало видеть, и приходилось козырьком над ними держать ладонь.
Представлялись другие глаза - те же глаза, но детские, простые. Те были широкие, потому что в них жила вера в тайну; эти сузились, потому что для них не было уже никаких тайн.
Женщина перестала плакать. Она сидела, подперев руками голову, и глядела на свечку. Сама была, как свечка, - задумчивая, тихая.