Багровые ковыли
Шрифт:
Он не хотел или не умел думать о душе, что, должно быть, витала где-то или собиралась витать. Он был весь полон мыслями о физической близости, страстью, которая еще только начинала разгораться. Он не мог примириться с тем, что теперь их общение перешло в область памяти, подчиняясь вечным законам, сухим и холодным, как этот дуб на холодном ветру.
И Павел неожиданно зарыдал. Словно кто-то тряс его, выдавливая из него эти сдавленные, клокочущие в горле звуки. Слезы текли по щекам. И почему-то ничуть не было стыдно, что вот он, такой закаленный человек, большевик, чекист, прошедший через
Все эти годы он словно бы бежал, не замечая трагедий и драм, что разыгрывались вокруг: все это было личным, мелким по сравнению с тем, что они создавали. И вот он остановился и понял, что нет ничего выше, чем радость общения с близкими, и что нет ничего выше человека, и никого нельзя заменить, как нельзя заменить и ее, Лену…
Слезы как будто смывали наросшую за военные годы корку и обнажали душу. И хотя ничего не изменилось за эти минуты, ему становилось легче.
Было пусто на кладбище, вороны кричали где-то высоко в кронах деревьев, предчувствуя зиму, а он рыдал, не сдерживая себя. Он оплакивал все смерти, все боли человеческие и страдания, которым был свидетелем…
Вернувшись с кладбища, он сказал Фоме Ивановичу:
– Детей я забираю.
Управляющий и обрадовался тому, что Павел снимает с него ответственность, и забеспокоился:
– А как же вы будете? Человек военный, а ну как завтра снова куда-нибудь… Как?
– Эх, были бы заботы, а дела к ним приложатся, – весело сказал Кольцов и поглядел на детей. – Верно, братцы?
Но дети не приняли его тона, они стояли насупленные, нахохлившиеся, слегка испуганные. Они понимали, что речь идет об их судьбах, но к добру ли все это – не знали.
Фома Иванович ахал, охал, топорщил усы, бегая по дому, собирая детские вещи и выстроганные им же детские игрушки. Его страшило наступающее одиночество. Винокуренный завод – что! Он кирпичный, его остановили, он и стоит. Только разворовывают все, к чертовой матери! Но все-таки не ножом по живому. А ребенок, он есть-пить просит, его учить надо, лечить. Не для старого холостяка занятие.
Бывший управляющий собрал мешочек пшена, сахарку (обломок головы-слитка), бутылочку олии, мучицы.
Маленький Коля, за недолгое время сиротства ставший серьезным, насупленным мужичком, долго присматривался к действиям взрослых, что-то понял, потому что вдруг озабоченно сказал:
– Вы и мне мешочек дайте. Что ж, дядя Павел все один понесет?
– Во, соображает, – восхитился Фома Иванович.
Соорудили и ему торбочку с лямками, навесили на плечи. Фома Иванович нашел какого-то старика с запаленной, выбракованной в армии клячей. Натрусил в телегу соломы. Усадил детей. Целуя, обколол их мокрыми усами. Коля и Катя были серьезны, понимая, что с этой поездкой жизнь их ломается, как блюдце подсолнуха.
Фома Иванович долго шел рядом с телегой, держась за грядку рукой. Постепенно отстал. Помахал рукой, как ветряк крылом. Дети плотнее прижались к Кольцову, еще острее ощущая свое сиротство.
И на станции они стояли, держась за его руки и приникнув головенками к ногам. И особенно остро ощутил Кольцов цепкую, обезьянью хватку маленьких ручонок, когда рядом прошел паровоз,
И еще вот какая мысль вдруг стала занимать Кольцова, пока они ожидали отправления поезда. Не столкнись он сейчас с этим несчастьем, может быть, долго не открылись бы у него глаза на новую беду Республики: беспризорность. Пока они ехали до станции, он заметил несколько компаний оборванцев. И здесь, на станции, они бродили вблизи базара и с гортанными криками, словно чайки из-за добычи, ссорились, дрались, отнимая что-то друг у друга.
Война, определенно, скоро кончится. Врангель на последнем издыхании. Но с кем же отстраивать разоренную страну, если едва не половина мужского населения была истреблена, а смена вымирает от голода, холода и болезней?
Поезд тронулся. В последний момент Кольцов увидел еще двух беспризорников, которые буквально вынырнули из-под движущихся колес и степенно зашагали по пристанционному тротуару, заметая землю рваными опорками.
Глава двенадцатая
Несмотря на вечернее время, Павел с вокзала вместе с детьми явился прямо в Укрчека. Рабочий день у Гольдмана был в самом разгаре. Услышав рассказ Павла обо всем, что произошло под Мерефой, Исаак Абрамович попросил подать в кабинет чаю и «еще что-нибудь». «Что-нибудь» оказалось домашней колбасой, которой поделился кто-то из сотрудников, имеющих большую родню в окраинной слободке Пески.
Пока дети расправлялись с колбасой и чаем, оглядывая кабинет с его огромным окном и двумя пейзажами в золоченом багете, оставшимися от прежних времен, Гольдман отвел Кольцова в уголок, к сейфовым шкафам.
– Ну, во-первых, тебе нужно срочно отправляться в Москву к Дзержинскому. Я уже послал телеграмму, что ты выезжаешь. В ИНО тебя ждут…
– Ну, а во-вторых? – спросил Кольцов.
– И во-вторых, и в-третьих: я не хочу, чтобы ты мелькал здесь на глазах Данилюка. Опять может закрутиться старая пластинка. В Регистрационном отделе тебя не забыли, и вопрос об отношении к Махно по-прежнему стоит остро. Хотя примирение, кажется, не за горами.
– Ну что ж, возьму детей с собой, – вздохнул Кольцов. – Куда-нибудь пристрою. Старшему-то скоро учиться.
Гольдман покачал головой, как шар прокатил по плечам.
– Плохой план. В Москве сейчас голодно. Родни у тебя там, опять-таки, нет. А если тебя пошлют куда-либо?
Павел задумался.
Управляющий делами скрестил на голове пальцы рук, словно желая придавить ее, как арбуз, и послушать: созрела ли мысль?
– Эх, рановато! – сказал он. – Помню, был у нас разговор с Феликсом Эдмундовичем. Он собирается, как только все чуть утихнет, высвободить часть аппарата и бросить на борьбу с беспризорностью. А то все говорят: Чека, Чека, карательный орган. А мы трудовые, воспитательные коммуны создадим, лучших педагогов пригласим! Тут ко мне как-то приходил один учитель. Из Полтавы. Антон Макаренко, молодой еще, но очень толковый. Он там, в Полтаве, создал что-то вроде колонии для беспризорников. Имени Максима Горького. Мол, писатель тоже когда-то босяковал, а кем стал!