Багровый лепесток и белый
Шрифт:
Дом в Марилебоне, к которому со столь мучительной медлительностью влачит ее экипаж, должен бы предвкушаться ею как залитый светом камина рай, однако в воображении Конфетки он выглядит совершенно иначе — чередой мертвых комнат, ожидающих воскрешения — от живительной беседы, от жара совокупления. Когда она одиноко и бездельно слоняется по безмолвным комнатам, в который раз моет голову, заставляет себя читать книги, от коих ждать хоть чего-либо волнующего отнюдь не приходится, Конфетке кажется, что ее окутывает пронизанный газовым светом ореол невнятной тревоги. Она может произносить вслух, да нередко и произносит так громко, как ей захочется: «Все это мое», — но ответа не получает.
Ящики с ее пожитками, наконец-то, прибыли, однако Конфетка уже
Ах, если б она могла точно припомнить, сколько бренди выпил Уильям перед тем, как сказать, что любит ее!
— Ахххр-грнххх, — стонет полковник Лик, сотрясаемый снами о давних временах. — А ну-ка выкладывайте, милейший!.. Что там за разговоры о моих ногах? Я останусь хромым, так? Буду ходить с палочкой? Ахххр… Да говорите же, черт бы вас… Уффт… Уффт… Говорите…
К утру дождь прекращается, звонят церковные колокола. Генри Рэкхэм, лишь наполовину укрытый перекрученными простынями, купающимися в масляно-желтом свете, что льется из окна, пробуждается от постыдных эротических сновидений. Впрочем, Бог все равно сотворил безупречный новый день — божественный императив обновления неподвластен никакому злу, являющему себя в темные часы ночи. Бог никогда не падает духом, несмотря на всю низость человеческую…
Генри выпутывается из простыней, увлажненных той же субстанцией, что запятнала его ночную рубашку. Он раздевается догола и, как всегда, испытывает потрясение при виде своего скотского тела, ибо человек он редкостно волосатый, и поросль на теле его темнее и жестче венчающего его же голову мягкого светлого руна. Генри знает, эта грубая шерсть — результат его половой распущенности. Адам и Ева были в Раю безволосыми, равно как и совершенные тела античности, и вся та нагая натура, какая допускается современным искусством. Если он когда-нибудь окажется в собрании неодетых мужчин, всякий, взглянув на его обезьянье тулово, сразу признает в нем человека, привычно злоупотребляющего собой, скота в процессе становления. В ереси Дарвина все же присутствует крупица истины, ибо, хоть человечество и не эволюционировало из животных, в каждом человеке кроется возможность превращения в дикаря.
Пока Генри тащится в ванную, колокола продолжают звонить. Что это — заупокойная служба? Уж верно не венчание, час еще слишком ранний. Когда-нибудь колокола прозвонят и по нему… Будет ли он, наконец, готов к этому?
Он дочиста протирает себя тканью, смоченной в холодной воде: такую плоть, как у него, нежить не подобает. С ходом лет волосы, его покрывающие, погустели настолько, что увлажняясь липнут к бедрам и животу, создавая подобия готических узоров. Детородный член его, непристойный, раздувшийся, виснет, как голова рептилии; тестикулы, когда он омывает их, недовольно поджимаются — вряд ли найдется на свете нечто, менее схожее с аккуратно подобранными, гладкими, точно морские раковины, половыми органами классических статуй.
Бодли и Эшвелл уверяли Генри, что среди похотливых женщин тоже встречаются волосатые — быть может, благодаря школьным-то дружкам сны его и наполняются косматыми нимфами. Но вправе ли он винить Бодли и Эшвелла за увеселения,
«Ах, если бы только я мог повзрослеть! — сокрушается Генри, ибо даже сейчас гениталии его возбужденно подрагивают. Разве мужчины его лет ведут себя так, точно половая возмужалость есть нечто для них новое? — Когда, о когда же, и для меня станет истинным сказанное в „Первом послании к коринфянам“, глава 13-я, стих II-й? Друзья советуют мне принять сан не откладывая, пока я не стал „слишком старым“. Господи, если б они только знали! Я всего-навсего мальчик, запертый в уродливой, деградировавшей оболочке…».
Уже наполовину одетый, голый только от пояса и выше, Генри грузно опускается в кресло перед камином, — день еще не начался, а он уже ощущает усталость. Как было бы хорошо, если бы кто-то принес ему сейчас чашку чая и горячий завтрак, но… нет, нанимать служанку он не вправе. То есть, позволить себе подобный расход Генри в состоянии, — отец намного щедрее, чем полагают сплетники, — и все же, о служанке не может идти и речи. Подумать только: женщина из плоти и крови поселится в его доме, будет спать под одной с ним крышей, раздеваться перед сном, голой купаться в ванне…! Ему и без нее достаточно худо.
— Служанки суть истинное благо для всякого отрока, — как-то сказал ему Бодли при одном из тех разговоров, чьим единственным назначением было — обратить подростка Генри Рэкхэма в бегство под издевательский хохот его ровни. — Особенно, если их берут прямиком из деревни. Созревших под солнцем, чистеньких, свежих.
Неслышным шагом приходит кошка Генри, предпринимает, потираясь головой о его икры, редкую для нее попытку завести разговор. Накормить ее Генри нечем, последний кусок мяса протух.
— Ты что, подождать не можешь? — бормочет он, однако невинное животное смотрит на него так, точно он спятил.
У Генри и у самого громко урчит в животе. Может быть, с очень старой служанкой он будет чувствовать себя в безопасности? Да, но насколько старой должна она быть? Лет пятидесяти? Но разве жене мясника — той, что откладывает для его кисы обрезки получше и всегда улыбается Генри — не пятьдесят? И тем не менее, он же ловил себя на попытках представить, какова она голая. Хорошо, тогда семьдесят?
Он смотрит на огонь, на старательно заштопанные носки, облекающие его большие ноги, похожие на покрытые затвердевшей землей клубни. Смотрит на свои перекрещенные на груди голые руки. Собственные его, обрамленные сейчас руками, соски не представляют для Генри никакого чувственного интереса, — но стоит воображению нарисовать ему точно такие же бугорки плоти, венчающие женские груди, и он доходит до самого порога непроизвольного извержения семени. Если б его груди разбухли от молока, он с отвращением отшатнулся бы от них, а между тем, у женщины те же пузыри плоти становятся в этих случаях фантастически привлекательными. А картины на выставках Королевской академии — Магдалины, классические героини, святые мученицы — ему все равно, кто изображен на холсте, было бы выставлено напоказ голое тело! Прочие посетители галереи, увидев, как Генри вглядывается в эти полотна, должно быть, принимают его за знатока, — а может быть, сразу понимают, что он пожирает глазами именно груди с розовыми сосцами и жемчужные бедра! И однако ж, на что в действительности он смотрит? На слой розовой краски! На покрытый лаком слой подсохшего масла, — и он простаивает перед ним минуты за минутами и думает о том, как было бы хорошо, если б соскользнула скрывающая промежность женщины серебристая дымка драпировки, если бы он мог схватить ее, сорвать и открыть… открыть что? Треугольник холста? Он собирается рискнуть своей бессмертной душой за треугольник неодушевленного холста? Все так называемые мистерии христианской веры, все таинства, стоящие выше человеческого разумения, не так уж и трудно понять, если постараться, но это…!