Багровый лепесток и белый
Шрифт:
В те двадцать минут, какие приобрел он за два шиллинга, Генри многое узнает и о самой Каролине. К большому его испугу, добродетель, которая некогда была ей присуща, не вызывает у этой женщины ничего, кроме презрения. Добродетелью за жилье не заплатишь, усмехается она; если бы вся эта публика, которая так хлопочет о добродетели, дала ей жилье, еду и одежду, а не смотрела бы, сложа руки, как она из сил выбивается, ей, глядишь, и удалось бы сохранить добродетель на более долгий срок.
А Небо? Что думает Каролина о Небе? Ну, она не думает, что попадет туда, но и насчет Ада, который
— А думали вы когда-нибудь о том, чтобы возвратиться домой? — спрашивает Генри, когда от усталости, вызванной столь длинным разговором, снова становится заметным северный выговор Каролины.
— Домой? Это куда же? — выпаливает она.
— Насколько я понимаю, в Йоркшир, — мягко отвечает Генри.
— Вы там бывали?
— Проездом.
Каролина, скрипнув кроватью, встает. Из ставшего сварливым взгляда ее Генри выводит, что двадцать минут, по грубым оценкам Каролины, закончились.
— Думаю, в Йоркшире гулящих и без меня хватает, сэр, — с горечью произносит она.
Прощаясь, оба ощущают неловкость, оба чувствуют, что Генри перешел некую грань, причинил боль. Генри страдает от того, что вынужден покинуть Каролину с тенью горя на лице; как-никак, он пришел сюда для того, чтобы вселить в душу страх Божий, и ему невыносима мысль, что он заставил бедняжку испытать приступ тоски по дому. Видно же, что по природе своей Каролина — женщина веселая, и стало быть, он, стерев улыбку с ее лица, совершил поступок, достойный всяческого осуждения! Каролина же не понимает, как ей отправить его, бедного олуха, восвояси. Поцеловав Генри, она нарушит их соглашение, а просто захлопнув дверь перед его улыбающимся лицом, совершит ужасную грубость.
— Пойдемте, сэр, я вас донизу провожу, — смягчившись, предлагает она.
Минуту спустя Генри Рэкхэм стоит в проулке и смотрит на только что покинутый им дом, на окна в верхнем этаже, сквозь грязные стекла которых недавно смотрели его глаза. Груз спал с его плеч, груз столь тягостный, что избавление от него вызывает у Генри едва ли не головокружение. Иисус Христос стоит рядом с ним — здесь, в проулке, — и Бог взирает на него с Небес.
Какое же облегчение он испытывает! Если бы камни мостовой не были так грязны, он упал бы на колени и вознес благодарственную молитву. Ибо она — эта женщина, Каролина, — на прощание коснулась его руки и заглянула ему в глаза, и он не ощутил никакого вожделения — ни к ней, ни к кому-либо из ей подобных. Любовь, которую он чувствовал к Каролине, возвращая ей улыбку, была той же любовью, с какой относится он ко всякому мужчине, всякой женщине и ребенку, находящимся в опасности; Каролина была для него лишь несчастным созданием, висящим, не сознавая того, над Бездной.
Отныне для него и для всех Каролин этой огромной столицы нет ничего невозможного! Пусть другие мужчины жаждут обладать их телами, он и миссис Фокс вместе с ним будут стремиться к тому, чтобы овладеть их душами!
— Простите
Эти произнесенные с девичьей торопливостью слова мгновенно возвращают Агнес Рэкхэм в то ее тело, которое в последний раз побывало здесь тринадцать лет назад. Она бессознательно горбится, чтобы свести на нет несколько дюймов, на которые выросла с той поры, чтобы перед глазами ее оказалась в точности та часть исповедальной решетки, на которую она всегда смотрела в детстве. Решетка не изменилась ни в одной из живо памятных Агнес деталей: деревянные прутья ее не потускнели и не обрели нового блеска, сплетенная из пеньки и золотых нитей занавесочка не обмахрилась пуще прежнего — и меньше тоже.
— Давно ли ты исповедовалась в последний раз?
Едва слова эти проходят сквозь решетку, как сердце Агнес начинает стучать ей в грудь (ставшую в воображении Агнес совсем плоской); стучит оно не потому, что ее пугает этот вопрос или ответ, который придется на него дать, нет, скорее потому, что она истово надеялась услышать тот же голос, что порицал и прощал ее столь многие годы назад. Тот же ли он? Тот же? По восьми недолгим словам понять ничего невозможно.
— Тринадцать лет, отец, — шепчет она. Сенсационное признание!
— Почему же так долго, дитя? — ухо Агнес почти прижато к решетке, и все же она не может с уверенностью сказать, что узнает этот голос.
— Я была очень юной, отец, — поясняет она, едва не касаясь решетки губами, — и мой отец… я говорю не о вас, отец… и не о моем Небесном Отце… и не о…
— Да, да, — сердито поторапливает ее голос, и у Агнес не остается ни малейших сомнений — это он! Сам отец Сканлон!
— Мой приемный отец обратил нас в англиканцев, — взволнованно подытоживает она.
— А теперь твой приемный отец скончался? — догадывается отец Сканлон.
— Нет, отец, он теперь за границей. Но я уже выросла, стала достаточно взрослой, чтобы узнать мою душу.
— Очень хорошо, дитя. Как исповедоваться, ты помнишь?
— О да, отец! — восклицает Агнес, разочарованная тем, что священник не разделяет с ней мнения, согласно коему годы эти пролетели словно по мановению ока. Она едва не начинает (пусть он увидит, с кем имеет дело) читать на латыни Confiteor, [60] ибо когда-то затвердила ее наизусть, но успевает прикусить язык и избирает английский:
60
«Каюсь» (лат.) — католическая молитва перед исповедью.
— Каюсь перед Богом всемогущим, блаженной Марией вечной Девственницей, блаженным Михаилом Архангелом, блаженным Иоанном Крестителем, перед святыми Апостолами Петром и Павлом, всеми Святыми и перед вами, братья — и перед тобою, отец — ибо много грешила в помыслах, словах и делах: моя вина, моя вина, моя величайшая вина. Поэтому я молю блаженную Марию вечную Девственницу, блаженного Михаила Архангела, блаженного Иоанна Крестителя, святых (в этом месте отец Сканлон кашляет и начинает поерзывать) Апостолов Петра и Павла, всех святых и тебя, отец, молиться за меня перед нашим Господом Богом.