Багровый лепесток и белый
Шрифт:
— Слава Богу, — чуть слышно произносит Конфетка, и отступает на шаг, чувствуя, как на нее вдруг наваливается усталость. Пора и ей подыскать себе кеб.
Волнение на Боу-стрит улеглось, более или менее. Плотная группка зевак расточается, покидая место происшествия. Двое полицейских тащат носилки, нагруженные чем-то, походящим размерами на человеческое тело, укрытое белой простыней. Осторожно поглядывая под ноги, они прорезают поток экипажей, перегружают свою обмякшую ношу в накрытую тентом телегу и машут ее вознице: трогай.
Лишь два часа спустя, когда Конфетка, уже возвратившаяся
«То было тело торговки клубникой.»
Она вздрагивает, поднимает голову над водой. Мокрые волосы ее так тяжелы, что едва не утягивают голову назад, а там и под воду, намыленные локти Конфетки соскальзывают с гладкой эмали ванны.
«Чушь, — думает она. — Это был пьяница. Нищий».
Встав в ванне, она ополаскивает тело чистой водой из кувшина. Завивающаяся вокруг колен ее мыльная вода сера от сажи, которой насыщен грязный воздух города.
«Каждый гопник, каждый щипач Боу-стрит мог видеть, как она принимает монеты. Полуодетая женщина, ночью, с десятью шиллингами при ней…»
Конфетка выступает из ванны, заворачивается в любимое белоснежное полотенце, самое лучшее, какое нашлось в «Питере Робинсоне», когда она в последний раз ходила туда за покупками. Если сейчас забраться в постель, волосы, высохнув, лягут неправильно; на самом-то деле, их следует сушить у огня, раз за разом расчесывая, чтобы они обрели воздушность и пышность, которая так по душе Уильяму. Завтра она сможет проспать хоть весь день, Уильям все еще будет en route из Бирмингема.
«На улицах Лондона что ни день падают замертво изголодавшиеся старики и старухи. Пьянчуги валятся под колеса карет. Это была не торговка. Торговка сейчас похрапывает в постели, а десять шиллингов лежат под ее подушкой».
Конфетка голышом опускается на корточки у очага, позволяя влажным волосам упасть ей на лицо, и начинает расчесывать их, расчесывать и расчесывать. Тонкие, точно низки бусин, струйки воды стекают по ее рукам и плечам, испаряясь под жаром горящего в камине огня. Снаружи набирает силу тугой ветер, он свистит и ухает вокруг дома, швыряет мелкий мусор в высокое окно кабинета. Дымоход похмыкивает, покряхтывает укрытый обоями и штукатуркой деревянный остов дома.
И наконец, раздается звук, от которого Конфетка едва не выскакивает из кожи, — стук в парадную дверь. Причуда расшалившегося воображения? Нет: стук повторяется. Уильям? Кто же еще, как не он? Конфетка вскакивает, охваченная и страхом, и возбуждением сразу. Почему он вернулся так скоро? Как же тарный заводик? «Я проехал половину пути до Бирмингема и передумал, — такое объяснение предвидит она. — Ничего хорошего продавать за такие деньги не станут.» Господи, да куда же запропастилась ночная рубашка?
И Конфетка, поддавшись порыву, бежит к двери в чем мать родила. Да почему же и нет? Он поразится и обрадуется, увидев ее такой, увидев свою бесстрашную и безвинную куртизанку, сию минуту развернутый подарок, обтянутый мягкой, чистой кожей, веющий ароматами Рэкхэма. Желание так и будет вскипать в нем, когда она, весело пританцовывая, поведет его в спальню.
Конфетка распахивает дверь, впуская в дом ледяной ветер, и он мгновенно покрывает ее гусиной кожей. Снаружи, на черном как смоль крыльце, ее поджидает одна только пустота.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Генри Рэкхэм второй раз дергает за шнурок звонка, пальцы другой его руки сжимают визитную карточку, которую он намерен оставить здесь, если увидеться с миссис Фокс ему не позволят.
Может ли быть, чтобы за то недолгое время, какое он не виделся с ней, ее поразил смертельный недуг? Желтой меди табличка на двери ее отца, казавшаяся прежде сообщающей лишь самые обычные сведения, не более, внушает теперь мысль о целой вселенной болезней и смерти: ДЖЕЙМС КЕРЛЬЮ, ТЕРАПЕВТ И ХИРУРГ.
Дверь отворяет пожилая служанка доктора. Генри, не способный выговорить хоть слово, снимает шляпу и прижимает ее к груди.
— Прошу вас, мистер Рэкхэм, входите.
Войдя в прихожую, он замечает наверху лестницы доктора Керлью, норовящего скрыться из глаз, и едва удерживается от того, чтобы грубо оттолкнуть завозившуюся с его пальто служанку.
— Доктор! — кричит он, выдирая руки из рукавов.
Керлью замирает на месте, оборачивается и начинает спускаться по лестнице, молча, не поздоровавшись с гостем, — выглядит он так, точно пытается припомнить что-то давно забытое.
— Сэр, — взывает к нему Генри. — Как… как миссис Фокс? Керлью останавливается над ним, в середине лестницы.
— Все подтвердилось — чахотка, — без всякого выражения отвечает он. — Больше мне сказать нечего.
Большие руки Генри стискивают балясины лестничных перил, он смотрит вверх, в полуприкрытые тяжелыми, покрасневшими веками глаза доктора.
— Но неужели нет ничего, способного…? — с мольбой спрашивает он. — Я читал о… по-моему, они назывались… легочными облатками?
Доктор усмехается, — скорее, в ответ на собственные мысли, чем на слова Генри.
— Все это вздор, Рэкхэм. Пустые прикрасы, сладкая водичка. Полагаю, от ваших молитв настоящего толку было бы больше.
— Можно мне увидеться с ней? — заискивающе спрашивает Генри. — Я сделаю все, чтобы ее не утомить…
Керлью начинает подниматься по ступеням, равнодушно свергая бремя гостеприимства вниз, на плечи служанки.
— Да, да, разумеется, — отвечает он через плечо. — Чувствует она себя прекрасно, да она и сама скажет вам это.
И доктор уходит.
Служанка голыми коридорами проводит Генри в спартански обставленную гостиную докторского дома, который, в ощутительном контрасте с домом брата Уильяма, ни малейших знаков присутствия женщины не несет. Ничто не скрашивает в нем мрачного утилитаризма — во всяком случае, пока Генри не достигает высоких двустворчатых окон, выходящих в сад, в коем Природа получает, наконец, дозволение немного приукрасить голую землю. За безупречно промытыми стеклами их Генри видит залитый солнцем, окаймленный вечнозеленым кустарником квадрат подстриженной травы, а в середине его — самого главного, если не считать Иисуса Христа, человека на свете.