Багровый лепесток и белый
Шрифт:
— Мне пора, — говорит она. — Скажи, тебе не нужны деньги? Впрочем, нет, последнего она не говорит — того, что касается денег.
Только: «Мне пора».
— Ой! Как жалко!
«Да, жалко. Жалко. Жалко. Ну так спроси: „Тебе не нужны деньги?“».
— Я… у меня дома жуткий кавардак. Я как встала, сразу сюда поехала, понимаешь?
«Да спроси же, трусливая тварь: „Тебе не нужны деньги?“. Четыре простых слова. У тебя в сумочке денег больше, чем Каролина зарабатывает за месяц. Спроси, трусиха… гнида… блядь!».
Но Каролина, улыбнувшись, обнимает подругу, и Конфетка уходит, наградив ее лишь поцелуем.
Возвращаясь кебом на Прайэри-Клоуз («доедете быстро,
В пору ее бедности Конфетка вечно предавалась фантазиям о том, как она разбогатеет и станет помогать бедным женщинам одного с ней ремесла — или, по крайности, тем, кого знает лично. Замечтавшись у себя в комнате, в доме миссис Кастауэй, опершись локтем о страницы своего романа, она воображала, как приходит к одной из старых подруг, принося с собой теплые одеяла на зиму, пирожки с мясом. До чего же легко давались ей тогда эти поступки — и никакой благотворительностью от них даже не пахло! Она раздавала свои дары без высокомерия, с каким снисходят разного рода благодетели до низов человеческих, — нет, скорее, с такой же грубоватой веселостью, с какой предъявляют друг другу дерзкие уличные сорванцы то, что они добыли нечестным путем.
А теперь, когда у нее есть все, что позволило бы осуществить эти мечты, смрад благотворительности бьет ей в нос так же резко, как смрад конского навоза, налипшего на ее башмачки.
Без приключений вернувшись домой, Конфетка готовится к появлению Уильяма. Однако вечер тянется, Уильям не приезжает, она забредает в кабинет и, томимая угрызениями совести, достает из тайника свой роман. Тяжко вздохнув, она укладывает грузную стопу обтрепанных листов на письменный стол и усаживается за него.
Снаружи уже стемнело настолько, что оконные стекла обратились без малого в зеркала. Среди зелени садика парит ее лицо, насаженное на невесомое тело, которое возносится над землей подобно столбу дыма. Темные листья розовых кустов налагают на лицо Конфетки сложный узор; волосы ее, на самом-то деле неподвижные, свиваются и вспархивают при каждом порыве наружного ветра; призрачные азалии подрагивают у нее на груди.
«Падение и возвышение Конфетки». Таково название ее рассказа, привычное, как шрам. Она вспоминает свой визит на лавандовые поля Митчема. С какой почтительностью поглядывали на нее работники Рэкхэма, мимо которых она проходила! Для них она была леди, приехавшей навестить живущих тяжким трудом бедняков. Каждый из этих рабочих, смиренно отступавших от ее колыхавшейся юбки, был убежден, что она не ведает и ведать не может, каково это — лежать, дрожа, под одеялом, слишком тонким для этого времени года, или расчесывать в кровь искусанные блохами голени, или давить кишащих в волосах вшей.
«Но я знаю все это!» — мысленно протестует Конфетка — и действительно, страницы, лежащие перед ней на снабженном слоновой кости ручками пюпитре для письма, задуманы в нищете и пропитаны ею. Разве детство Конфетки не было в каждой частности его таким же беспросветным, как детство всякого, кто работает на «Парфюмерное дело Рэкхэма»? Да, конечно, участь ее получше, чем их нынешняя участь, но это не имеет значения — и они могли бы улучшить свою, если б были достаточно умны… И все же, тогда, на полях лаванды, с какой
«Но ведь я же их голос!» — снова протестует она и уютная акустика ее безмолвного кабинета вдруг позволяет ей уловить тонкое различие в том, как звучат ныне ее гласные в сравнении с тем, как звучали они до Сезона. Или они и всегда были такими нежными? «Расскажи нам что-нибудь, Конфетка, расскажи, только вот тем твоим, чудным голосом», — так просили ее обычно девушки Черч-лейн, наполовину поддразнивая Конфетку, наполовину восхищаясь ею. «Про что же мне рассказать?» — спрашивала она, и девушки всякий раз отвечали: «Что-нибудь про месть. И чтобы там были слова попохабнее. Похабщина звучит так интересно, когда ее произносишь ты, Конфетка». Но многие ль из этих девушек смогли бы прочесть книгу? И если б она сказала тем полевым рабочим, что жила когда-то в лондонской трущобе, многие ль из них поверили бы ей, а не просто бы сплюнули наземь?
Нет, подобно всем защитникам бедноты, каких только знала история человечества, Конфетка должно смотреть в лицо унизительной правде: униженные и оскорбленные, быть может, и жаждут, чтобы их услышали, однако если от лица их высказывается кто-то, принадлежащий к слоям более обеспеченным, они выкатывают глаза и глумятся над его выговором.
Конфетка раздраженно покусывает губы. Но ведь низкое происхождение что-нибудь да значит, не так ли? Она напоминает себе, что, если Уильям решит выбросить ее из этого роскошного гнездышка, она окажется бездомной, лишенной средств к существованию, попадет в обстоятельства куда более стесненные, чем у тружеников лавандовых полей. И все же… И все же ей не удается изгнать из памяти уступавших ей дорогу морщинистых, оборванных мужчин и женщин, их тревожное перешептывание: «Эт ктой-то? Эт ктой-то?». Конфетка смотрит на свое отражение в высоком окне, на подрагивающую голову и плечи, увеличенные листьями и цветами. «Кто я?».
«Мое имя: Конфетка». Так говорит ее рукопись, едва завершив направленную против мужчин вступительную тираду. Переписав и перечитав эти строки несчетное число раз, она заучила их наизусть.
Мое имя: Конфетка, — а если нет, лучшего я все равно не знаю. Я — то, что вы именуете Падшей Женщиной…
Не желая видеть неприятно напыщенную фразу: «Гнусный мужчина, вечный Адам — тебе предъявляю я обвинение!», поджидающую ее в конце этого абзаца, Конфетка переворачивает страницу, затем следующую, и следующую. Она листает густо исписанные листы и на душе у нее становится все более тошно. Она рассчитывала встретить на них себя, тем более, что тезка ее разделяет с ней и лицо, и тело — вплоть до веснушек на грудях. Однако в пожелтевшем манускрипте ее ждут только слова да знаки препинания; иероглифы, которые выводила ее рука — она помнит это, помнит даже, как подсыхали чернила тех или иных особенно жирных букв, — лишились их прежнего смысла. Столько мелодраматических убийств — и чего она ими достигла? А все эти чучела мужчин, встречающие, каждый, свой страшный конец — чем они в состоянии помочь хотя бы одной женщине из плоти и крови?
Она могла бы, наверное, поступиться сюжетом, сменить его на менее мрачный. Могла пойти путем, который стал бы срединным между этим потоком желчи и благовоспитанными, приукрашенными вымыслами Джеймса Энтони Фруда, Фелиции Скин, Уилки Коллинза и иных сочинителей, робко дающих понять, что проститутки, при наличии у них достаточных заслуг, возможно, и будут избавлены от адского пламени. До нового столетия остается срок жизни лишь одного поколения и, уж наверное, настало время для откровений посильнее вот такого! Взгляните на эту стопку листов — на труд ее жизни, — в ней могут сыскаться сотни достойных спасения существ!