Багровый лепесток и белый
Шрифт:
— А ты? — интересуется она.
— Я сказал ему, что стою за погребение, но не по каким-то там притянутым за уши религиозным соображениям. Какие только кульбиты не приходится проделывать святошам, лишь бы усложнить вещи самые простые! Меня так и подмывает написать об этом статью…
И притянув Конфетку поближе к себе, ибо пот, покрывавший их тела, почти уж подсох, он пускается в объяснения касательно того, что предпочтительность погребения определяется отнюдь не верой, но социальным и экономическим укладом жизни. Скорбящим друзьям и родственникам необходимо чувство, что усопший уходит от них, сохраняя то тело, которое представлялось их взорам, когда он был еще жив, распад этого тела должен происходить так же неспешно, как распад воспоминаний о нем. Обращать
— Ну хорошо, а как отнеслась ко всему этому Агнес? — легко осведомляется Конфетка, надеясь выяснить, не задавая прямых вопросов, почему миссис Рэкхэм этим утром так и не показалась в церкви.
— Агнес, благодарение Богу, нашего разговора не слышала. Она на побережье.
— На побережье?
— Да, на фолкстонских пляжах.
Конфетка приподнимается, опершись на локоть, и ласково натягивает одеяло на грудь Уильяма, пытаясь сообразить, насколько дерзкое любопытство она может себе позволить.
— Чем же она там занимается?
— Откармливается булочками и мороженым, надеюсь, — он закрывает глаза и тяжело вздыхает. — От греха подальше.
— От греха? С ней приключилась какая-то беда?
Однако Уильяму не хочется рассказывать Конфетке о бале у леди Харрингтон и о том, как двое молодых, залившихся краской морских офицеров выносили из переполненной бальной залы его жену, за которой тянулась по навощенному полу длинная полоса поблескивавшей желтой рвоты, — как не хочется и упоминать о прискорбнейшим образом скандализированной хозяйке бала. Он мог бы посвятить Конфетку во все обстоятельства этого происшествия, будь оно всего только следствием болезни, однако за несколько предваривших обморок минут Агнес успела, отмахиваясь от его негромких предостережений, наговорить леди Харрингтон множество вещей самых непозволительных. Она не унялась даже в карете, которая везла их домой, — Агнес покачивалась напротив него взад-вперед, говорила, жуя и глотая слова, и глаза ее диковато мерцали в темноте.
— Знаешь, а ведь леди Харрингтон никогда тебе этого не простит, — сказал он, чувствуя, как его раздирают сразу два желания — влепить жене такую пощечину, от которой голова ее провернулась бы на триста шестьдесят градусов, и прижать Агнес к груди, отвести с ее лица пряди мокрых волос.
— А, да на что она нам? — фыркнула Агнес. — Курица курицей.
Услышав это, Уильям, несмотря на давивший его стыд, рассмеялся; в определенной мере, Агнес была права — и не только в том, что касается внешности леди Харрингтон. С тех пор, как состояние Уильяма выросло до нынешних его размеров, аристократы что помельче — из тех, кто погубил собственные состояния пьянством и карточной игрой, тех, чьи поместья потихоньку приходят в упадок, — из кожи вон лезут, лишь бы подольститься к нему.
— Это еще не причина, — корит он жену, — чтобы оскорблять хозяйку дома.
— Дом, дом, дом, дом, — покашливает, слабо и жутковато, Агнес; карета, побрякивая, несется сквозь мрак. — Дом Господень…
— Уильям?
Голос Конфетки, нагишом лежащей с ним рядом, возвращает его в настоящее время.
— Ммм? — откликается он, промаргиваясь. — А… да. Агнес. Собственно, никакой особой беды с ней не приключилось. Так, женское недомогание.
Он тянется к рубашке, потом соскальзывает с кровати и начинает одеваться.
— Сказать по правде, я возлагаю на ее отдых в Фолкстоне большие надежды. Морской воздух, как уверяют, способен исцелять и самые запущенные недуги. Ну, а
— За границу? — карие глаза Конфетки широко раскрываются. — Но куда же?
Уильям на миг замирает — кальсоны он успел натянуть лишь наполовину, детородный орган его все еще мокр от любовных утех, раздувшаяся мошонка покачивается в теплом воздухе спальни.
— Этот мост я перейду, — негромко отвечает он, — лишь если — и когда — доберусь до него.
Еще и до того, как поезд замедляет, приближаясь к Фолкстонскому вокзалу, ход, острый запах моря уже начинает просачиваться в вагонные окна, а крики чаек — пробиваться сквозь стаккато колес.
— Ах, мадам, вы только принюхайтесь, — восторженно произносит служанка и, дернув за кисточку оконной жалюзи, поднимает ее и с силой втягивает носом воздух, вливающийся в открытое окно. — Это так укрепляет.
Миссис Фокс закрывает лежащую у нее на коленях книгу, улыбается.
— Пахнет очень приятно, Лаура, не спорю. Но ведь и запах жареной свинины тоже очень приятен, однако он пока никого и ни от чего не вылечил.
И все же, отрицать бодрящие свойства морского воздуха миссис Фокс не может. Соленый ветерок открывает некий остававшийся до этой минуты закупоренным проход между ее носом и головой, создавая эффект настолько живящий, что читать дальше она оказывается не способной. Прежде чем отправить книгу на место — в стоящую под боком корзинку, — миссис Фокс еще раз вглядывается в обложку: «Действенность молитвы», сочинение Филипа Бодли и Эдварда Эшвелла. Какая, все-таки, скучная книга! — в ней упущено самое главное: молитва это не волшебное заклятие, посредством коего человек надеется чего-то добиться, но способ благодарения, которое тот, кто отдает всего себя некоему достойному делу, возносит к Богу, стоявшему в этом деле на его стороне. И как это похоже на мужчин — ну, на большинство мужчин, — мелочный цинизм, сократовское ловкачество; как типично, что они вожделенно вглядываются в свидетельства статистики, пока за окнами их волнуются миллионы отчаянно нуждающихся в спасении человеческих существ.
Поезд дергается, пыхтение паровоза становится все более неспешным, скрежет тормозов извещает пассажиров о прибытии на станцию. За окнами проплывают яркие красочные пятна. Раздается свисток.
— Фолкстоооон!
Пока другие пассажиры протискиваются по узкому коридору вагона, Эммелин остается сидеть на месте. Как ни грустно ей признаваться в этом, здоровье ее сейчас таково, что она не рискует подвергать свое слабое тело столкновениям с теми, кто посильнее ее. С горечью вспоминает она, как однажды пробивалась с другими Спасительницами сквозь толпу орущих, притоптывавших ногами зевак к месту уличной драки и, обнаружив, что дерущиеся — это муж и жена, разнимала их голыми, ну, хорошо, затянутыми в перчатки руками. Какими изумленными выглядели те двое, задыхавшиеся, покрытые кровью, как странно смотрели они друг на друга!
Вагон подрагивает под ногами носильщиков, которые топчутся по его крыше, сгружая с нее чемоданы и сундуки; с хаосом людских голосов смешивается гневное пыхтение нескольких паровозов. Толстые извозчики наперегонки бегут к тем приезжим, что выглядят побогаче, согбенные носильщики ковыляют с огромными чемоданами в руках и пляжными зонтами под мышками. И повсюду видны дети: мальчики в войлочных кепи и ничуть им не нужных пальтишках, девочки в миниатюрных копиях одежд, которые были модными десятилетие назад. Они вьются и вьются вокруг своих матерей и нянек, мешая их продвижению, приплясывая — неуклюже, ибо руки детей заняты корзинками, ведерками, лопаточками. Эммелин видит, как одна возбужденная девчушка подворачивается под ноги матросу и летит на землю. Но вместо того, чтобы зареветь, она тут же вскакивает — радость, переполняющая девочку, слишком сильна, чтобы ее загасила столь пустяковая незадача. Ах, как благословенна эта способность падать и подниматься! Мучимая завистью Эммелин все ждет и ждет.