Балкон в лесу
Шрифт:
Носком ботинка он указал на затвор орудия.
— Будут не только танки…
Голос лейтенанта стал внятным и отрывистым, странно беспристрастным.
— Я поделюсь с вами последней новостью, самой свеженькой. С первыми танками пойдут саперы, а вслед за ними — мотопехота, лихие ребята! И пойдут эти удальцы не по дороге, а в обход. Вежливо так постучат в дверь вашего сейфа, но не пальцем, а парочкой гранат — и вам ничего не останется, как только уснуть вечным сном.
Он снова поднял глаза к потолку, постучал по стенке согнутым пальцем, присвистнул.
— Нужно заминировать подступы к блокгаузу. Да и потом, что я могу поделать? — сказал Гранж и пожал плечами.
— Вы резервист?
Гранж кивнул.
— Я вижу только один выход, дорогой мой товарищ…
Он положил руку Гранжу на плечо и впился в него взглядом, в котором уже не было и намека на шутку.
— Ценный совет в обмен на вашу ценную бутылку. Я бы изловчился и переменил обстановку. Эту штуковину, которую вам сдали в лесу в аренду, я, знаете, как называю? Не в обиду вам будет сказано, я называю ее ловушкой для дураков. Вы попадетесь, как крыса в капкан.
Минуту-другую они молчали.
— …Знаете, что я обо всем этом думаю… — Он усмехнулся криво, но почти галантно. — …В общем, вы оказались в дурацком положении. Остается только молить господа, чтобы они не пришли.
На просеке шумно просигналили; они поднялись наверх. Прибыла машина техпомощи; танкисты откланялись.
«Я буду жечь в блокгаузе серу, чтобы отпугнуть их», — подумал Гранж, раздосадованный и злой. На его счастье, он был один.
Он чувствовал себя не столько обеспокоенным,
Осень задержалась на Фализских холмах гораздо дольше, чем того ожидал Гранж; после нескончаемых дождей, размывших подлесок и приклеивавших к подошвам «платформы» из гнилых листьев, вдруг налетел сухой восточный ветер; небо сразу очистилось, затвердела дорога, зашелестели еще не опавшие листья молодых дубков; это напоминало бабье лето — стремительно-властное, уже прихваченное морозцем, прорвавшееся в самую середину декабря. Когда ранним утром Гранж спускался по лестнице, чтобы выкурить на просеке свою первую после кофе сигарету, каждая травинка была украшена жемчугом белого инея, но на обочинах по кончикам стебельков уже стекали на песок тяжелые капли; над лесом, который благодаря дубам еще казался одетым в густую листву, небо холодного синего цвета, с блеском оконного стекла, зябло в порывах усиливавшегося ветра. Он любил этот морозец, который укреплял дороги и порою доносил до самого дома-форта скрежет фализской лесопильни, удары топора и звонкий треск падающих деревьев; на дороге, где подкованные ботинки высекали из щебенки снопы искр, утро благоухало свежеспиленной древесиной и кремнем; несколько минут вместе с терпким воздухом зари он невольно вдыхал ту пьянящую, свойственную военным утрам веселость, которая восходит к отдохнувшим плечам, к тонизирующей прохладе ночлега под открытым небом, к свободе вновь открывшихся путей. Все признаки наступающей зимы радовали его; он любил эту благословенную пору, когда открывался доступ к продолжительным снам и коротким дням; это было похищенное, плохо используемое, но лучшее, нежели любое другое, время; оно напоминало волшебные каникулы, предоставляемые лицеистам в результате пожара или какой-нибудь эпидемии.
Теперь по пути в Фализы он перед поляной сворачивал на земляную тропу, которая ныряла вниз между опушкой лесосеки и терновой изгородью палисадников: если после восхода солнца он был свободен, ничто не доставляло ему большего удовольствия, чем будить на заре Мону и с запахом влажного утра входить к ней в дом. В такой ранний час над лугами еще колыхались пруды тумана, из которых выглядывали лишь дома, гребни изгородей да рощицы круглых яблонь. Из труб уже текли струйки дыма; кое-где одинокие женщины переходили вброд залитые туманом невидимые аллеи и развешивали между квадратными овощными грядками белье для просушки. Для Гранжа представление о счастье всегда было связано с садовыми дорожками, и война его только усилила; эта омытая ночью дорога, досыта накормленная свежими растениями и съестным изобилием, была для него теперь дорогой Моны; на опушку леса он ступал, как на берег острова блаженства. Дверь Моны никогда не была закрыта — нет, она не боялась, что ее друг, входя утром в дом, может ее разбудить; просто она была из породы тех кочевников пустыни, на которых щелчок замка действует угнетающе; где бы она ни находилась, она всегда разбивала свой шатер на ветру. Когда Гранж входил, в квадрате серого света, образованном открытой дверью, он прежде всего замечал содержимое ее карманов вещи, которые она бросила на медный стол, перед тем как лечь спать: ключи, мятные леденцы, инкрустированные хлебными крошками, агатовый шарик, флакончик духов, огрызок карандаша и семь-восемь однофранковых монеток. Остальная часть комнаты была полностью погружена во мрак. Гранж не спешил открывать ставни; он тихонько садился у едва выступавшей из тени кровати, просторной и неприветливой, освещаемой снизу пылающими угольками камина и сальными отблесками медного тагана. Но вот Мона просыпалась, так же внезапно, как свет переходит в тень (она и засыпала на полуслове, как совсем еще маленькие дети); оторопевшая, взлохмаченная, истерзанная, разбитая, она смотрела на Гранжа, и он, словно попав под душ апрельского водопада, весь день ходил сам не свой; но то чувство, когда он ее видел еще спящей, перевешивало все: сидя подле нее, он ощущал себя ее защитником. Холод проникал в комнату, несмотря на умирающий огонь; сквозь неплотно закрытые ставни сочился серый рассвет; на секунду он почувствовал себя брошенным на самое дно угасшего мира, разрушенного злыми чарами; худые мысли, одна мрачнее другой, не давали ему покоя; он растерянно озирался вокруг, словно искал здесь некий гнойник — причину того, что утро казалось таким бледным и коченела, вот-вот готовая умереть, эта грустная комната… «Лишь бы она не умерла», — суеверно шептал Гранж, и слова эти в комнате с закрытыми ставнями отдавались рассеянным эхом — мир лишился надежды; казалось, ничто уже не в силах пробудить его от этого сна.
Мона спала на животе, завернувшись в одеяла, вцепившись в края кровати просунутыми под валик руками, и Гранж, наклоняясь к ней, невольно улыбался, всегда удивляясь тому, с какой жадностью это хрупкое тельце даже во сне стремилось обладать тем, что однажды признало своим. Она часто засыпала нагой; приподнимая простыню с ее плеча, Гранж понимал, что в этом внезапном детском сне, так сильно удивлявшем и подавлявшем его, в последний миг к ее усталости примешивалось воспоминание о сладостной западне: будто жажда новой встречи, как под конвоем, вела ее к нему всю долгую зимнюю ночь; его сердце начинало биться сильнее, он быстро и бесшумно раздевался и ложился рядом с ней. Иногда, подложив под нее одну руку, а другой скользнув к впадине живота, он какое-то время держал ее в охапке, спящую, завернутую в пакет из постельного белья; в течение долгих минут, чувствуя, как через затекшие руки ему передается тепло ее мягкого тела, он, восхищенный и оробевший, смотрел на нее, как на похищенного ребенка, которого уносят, завернув в одеяло. Он припадал ртом к ее плечу; она моментально просыпалась, жадно хватала его руками и тут же подставляла для поцелуя свой упрямый лоб — она была настоящим дождем поцелуев, не знавшим усталости, юной грозой, весело расточавшей свои шаловливые ласки. Он вставал с кровати, голый, распахивал ставни навстречу уже ясному утру, когда туман зависает над садом и яркий солнечный луч беспрепятственно добирается до самой постели; обессилевшие, они не размыкали объятий, часами купаясь в желтом солнце, которое слабо шевелило на стене сеточкой веток; она жила вдоль него, как шпалерное дерево. Раздавался озорной стук в дверь, и, не дожидаясь ответа, входила Джулия с подносом, на котором дымился завтрак. Гранж рывком натягивал на себя простыню, Мона же, нагая, так и оставалась сидеть в развороченной постели, и Джулия, ставя поднос, едва слышно смеялась своим гортанным смехом перед эфирной грудью и молодым животом, выступавшим из пены простыней, как из моря. «Моя любовница», — думал он растерянно, и от этого слова его всего захватывала волна хмельного восторга; дерзкие глаза и улыбка этого юного, отнятого от груди рта наделяли ее поцелуи каким-то неистовством, в котором все перемешивалось. Ничто так не приводило его в замешательство, как эта не знавшая ни пресыщения, ни усталости жажда обладать ею, которую едва ли предвещало ее первое появление — тревожное, едкое и лишенное всякой чувственности; и то, что она поймала его в сети, с быстротой молнии бросила на свою кровать — так что у него аж дух перехватило, — еще больше сбивало его с толку; ему виделся в этом признак трогательной гениальности.
— В любви, — говорил он ей, — ты придерживаешься тактики Наполеона: главное — ввязаться в драку, а там посмотрим.
Одним пальцем он поигрывал золотым крестиком, который она носила на шее; он вспоминал, что вечерами она, как прилежная монахиня, молилась перед сном и читала вместе с Джулией отрывки из «Золотой легенды», которую знала в подробностях. Когда они первый раз спали вместе, она, пока он отдыхал в темноте, принялась вдруг с каким-то детским воодушевлением рассказывать ему историю святого Бенедикта и его сестры Схоластики, радовавшейся, что непогода задержала брата подле нее и позволила ей чуть дольше насладиться
— Но как ты могла знать? — то и дело повторял он с ошеломленным недоумением, прижимая к своему плечу маленькую, такую благородно-белокурую головку.
— Ты не глуп, — отвечала она благоразумным ртом молодой невесты, приподнимаясь, опершись на локоть, и, приложив к губам пальчик, пристально разглядывала его. — Ты не глуп, но ты немного простоват.
Даже когда они завтракали, она обвивала его ногами, как молодой щенок, покусывала руку, которая помешивала ложкой чай или пододвигала сахарницу. «Ты как попугай на дереве, — говорил он ей, смеясь и погружая руку в длинную и струившуюся, как вода, шевелюру, — все время цепляешься то лапкой, то клювом». Покусывание превращалось в укус; он прижимал ее к себе, слегка царапая, обозначая этим страсть, от которой начинает играть кровь; одновременно он разглядывал на стене желтое солнечное пятно, которое уже опустилось и вскоре должно было коснуться кровати. «Мало времени, — думал он про себя как-то оцепенело, — у меня мало времени». Он вскакивал с постели и торопливо одевался — как раз сейчас грузовичок отправлялся в Фализы. Война всегда приводила Мону в состояние скептического, снисходительного удивления.
— Что ты забыл, дорогой, в этом доме? Он так уродлив, — иногда говорила Мона, пока он одевался.
Она смотрела на него, слегка нахмурив лоб, как бы обозначая сложную мысль, опершись локтями о край кровати, обхватив ладонями подбородок, — и эти слова внезапно отдаляли его от нее, отрывали от привычного берега; ему казалось, что под ним дрейфует — и ничто не могло ее остановить — створка гигантской раковины, уже подхваченная дыханием моря.
Когда он возвращался в Фализы, весь остаток дня протекал бурно и свежо; даже если он не должен был встречаться с ней, всегда оставалась вероятность того, что в любую минуту она может прийти; она могла или подсесть в машину, спускавшуюся из деревушки в Мориарме, или же уводила Джулию на прогулку в лес — и вот уже мелкие шажки стремительно поднимаются по лестнице дома-форта; ему казалось, что пустые часы навсегда исчезли из его жизни. Даже ее отсутствие не было ему в тягость; в каждый из этих дней он вступал, как в открытые всем ветрам аллеи пляжей, — одни свежее других, ибо на каждом повороте непроизвольно поднимаешь голову, чтобы увидеть, не блеснет ли еще раз море в конце уходящего вдаль пути.
Вместе с провизией и корреспонденцией грузовичок доставлял из Мориарме также и прессу; порою, ожидая Мону после обеда в доме-форте, он, чтобы заметить ее еще издалека, устраивался у окна, откуда, если наклониться, просматривалась вся дорога, и раскладывал перед собой целую кипу газет. Он вряд ли мог объяснить себе, что вызывало у него повышенный интерес к ним в этот момент. От благовоспитанного тона этой писанины его неизменно тянуло на зевоту — этакое празднословие наихудших, ничем не занятых дней знойной поры, прикрашенное, однако, каким-то робким вступлением духовых инструментов; пристрастие к подвижным видам спорта на открытом воздухе удачно сочеталось в них с приторнейшими воздыханиями рубрики сердечных дел: «Во время инспекционной поездки в порту Лориана утонул морской офицер. — Роман о любви до тридцати восьми лет, роман о славе после тридцати восьми — такой была героическая жизнь легендарного Костюшко. — Почему бы нам не сыграть несколько тактов „Марсельезы“ после „God save the King“? [8] — спрашивает бригадный генерал Спиерз у палаты общин». Эта камерная болтовня ненормальных оттеняла пустоту, делая ее почти завораживающей; неожиданно какая-нибудь зияющая в конце абзаца фраза, загадочная и содержащая намек, наводила на мысль о том, что в газете не хватает, очевидно, целого листа. Война поблескивала, коптила тут и там, как плохо погашенный костер; внезапно переменившийся ветер одним броском покрывал сотни миль, разметывая искры, достигавшие даже дремучих лесов Карелии. Что в действительности могла означать война в Финляндии? Чувствовалось, что на вольных просторах рассеянно продолжается мировой ход событий и поступавшие оттуда вести не очень-то отличаются от того, что происходило всегда; удивляла даже мысль о том, насколько обитаемой была эта война, вот только эта жестикуляция оставалась беззвучной, как если бы за ней наблюдали через плотный иллюминатор — казалось, что на сердце Европы, на сердце мира спустился огромный батискаф, и вы чувствовали себя как в западне под этим стеклянным колпаком, влажный воздух которого давил на виски, вызывая легкий шум в ушах. Гранж то и дело отрывал взгляд от этих заполненных пустотами страниц и смотрел в сторону леса; ему вспоминался 1914 год: забираясь в детстве на чердак, он частенько забавлялся тем, что листал подшивку пожелтевших газет со статьями, исполненными грубого желания рвануться вперед, подобно лошадям, долго рывшим копытами землю за белой чертой и выстрелом стартового пистолета пущенным разом в галоп перед топающей и визжащей публикой, — чем объяснить, что нынешняя война заразила мир таким болезненно-томительным ожиданием? Время от времени от ветки отделялся сухой листок и бесшумно пикировал на шоссе — такой ничтожный в прозрачно-холодном воздухе; но то, что приближалось, вряд ли можно было назвать зимней спячкой; скорее думалось о том мире, который затих на подступах к тысячному году, со смертью в душе, повсюду разбросав бороны и сохи, ожидая предзнаменований. «Нет, — думал Гранж, — на сей раз подкарауливают не галоп Апокалипсиса: по правде говоря, не ждут ничего, кроме разве что этого уже смутно предугадываемого ощущения конца» — как в плохих снах, когда при свободном падении все внутри обрывается, — ощущения, которому, если попытаться быть точным — хотя этого совсем не хочется, — больше всего подошло бы, очевидно, выражение «дойти до ручки»; и действительно, наилучшим выходом теперь был пьяный сон на песчаном берегу; никогда у Франции не было такого тошнотворного привкуса во рту, и никогда она с такой яростью не натягивала на голову одеяло. Покончив с газетами, он наливал себе немного кофе, приготовленного в кастрюльке на плите, и закуривал сигарету. Вновь приступать к чтению он не спешил (в своем сундучке вместе с несколькими детективными романами — уже проглоченными, но неизменно перечитываемыми — он привез томик Шекспира, только что вышедший из печати «Дневник» Жида и «Незабываемое» Сведенборга в английском издании); он на секунду пытался представить себе надвигающуюся войну, то есть старался выстроить более или менее вероятный план развития событий, в котором бы нашлось место нескончаемому туризмув лесу. В настоящей войне его беспокоила не столько опасность для жизни, сколько передвижение: наихудшим из зол была необходимость покинуть дом-форт. Однако в целом шансы представлялись умеренными. Вступление в Бельгию исключалось: одного раза было достаточно. Быть может, немцы нападут через Швейцарию или же возьмут в осаду линию Мажино; это бы растянулось надолго: немного академичная дуэль артиллерий, что-то вроде осады Парижа в семидесятом, когда празднично разодетые семьи собирали осколки снарядов, прогуливаясь вдоль бастионов. Или же дело между собой уладят летчики. Иногда он воображал две армии часовых, продолжавших нести свою нескончаемую караульную службу с каждой стороны border [9] , превратившейся в джунгли диких трав; больше всего ему нравилась сама идея границы, воспоминание о «Казаках» придавало ей какую-то поэтичность: начнется дикая жизнь, длительные попойки, товарищество завсегдатаев леса, ночи в засадах, наполненные шорохами зверей и птиц. Даже известная умеренность такой жизни не сделает ее с течением времени невыносимой, а напротив, более сопряженной с риском и более настороженной, когда звук выстрела не обязательно будет означать, что стреляли в дичь. Он будет жить здесь с Моной.
8
Боже, храни короля (англ.).
9
Границы (англ.).