Баловни судьбы
Шрифт:
До того огромной, что, увидев ее в руках у сестры, он ощутил и неловкость и досаду, как всякий раз, когда мать дарила ему неожиданные и слишком дорогие подарки. Роскошные подарки, на которых огромными невидимыми буквами было написано: «Я вдруг вспомнила о тебе. Это тебе за долгое мое молчание в прошлом и в будущем».
На его столике стоял еще букет цветов с карточкой, на которой рукой Макса выведено: «Дружеский привет от всех нас», а сверху — название и адрес интерната, подтвердившие догадку сгоравшего от любопытства подмастерья.
— Вот ты откуда, да? — сложив губы трубочкой, сказал он, и Тони, выдержав испытующий взгляд соседа, утвердительно кивнул: да, оттуда.
— Так я и думал.
Тут уж ничего не поделаешь: всегда в тебе признают интернатского,
А вообще-то он неплохой парень, этот подмастерье. Без умолку болтал, за исключением тех моментов, когда, хихикая и с шумом переворачивая страницы, читал свои иллюстрированные журнальчики. Он единственный в палате пытался развлечь соседей, да и сам был не прочь поразвлечься и что-то выкрикивал в открытую дверь мелькавшим в коридоре молодым практикантам.
Старик большей частью просто лежал, уставясь водянистыми глазами в потолок и изредка покашливая, но иногда вдруг обрывал болтовню и хихиканья подмастерья и принимался нудно, не заботясь о том, интересно ли это окружающим, рассказывать какую-нибудь старую историю, неизвестно почему пришедшую ему в голову.
— Так вот, это случилось еще до того, как появились автомобили, — начинал он. Или: — Так вот, это произошло в те времена, когда у меня было свое хозяйство.
Потом он снова умолкал, кашлял, а подмастерье с удвоенной энергией работал языком, стараясь отвоевать утраченные позиции. Сам Тони просто лежал, мечтая только о том, чтобы его кровать стояла у стены, к которой можно было бы отвернуться.
Навещать больных разрешалось два раза в день. После обеда к старику приходила его старуха, выкладывала на одеяло какие-то свертки, интересовалась его делами и сообщала, что Герман чувствует себя хорошо, но очень по нему скучает. Или что у Германа болит живот, а то еще, что Герман пустился в бега. Он не хотел прислушиваться к этим разговорам, они его не касались, но информация о Германе все равно лезла в уши, и он размышлял, кто бы это мог быть, пока не догадался, что речь идет о собаке, которая в его воображении была старой, маленькой, уродливой, коротконогой. И наверняка беспородной. Он презрительно кривил рот при мысли о том, что можно так много говорить о каком-то там ублюдке.
Закончив разговор о собаке, старики переходили к погоде. После этого говорить было уже не о чем, и тогда она просто молча сидела у его постели до конца посетительского часа.
К подмастерью по вечерам приезжала подружка, неизменно с опозданием на пять минут. Она торопливо входила в палату, запыхавшись от быстрой ходьбы, и всякий раз объясняла задержку либо тем, что не успела на автобус, либо тем, что у велосипеда спустила камера. Подмастерье постоянно ворчал из-за этих опозданий, но скоро забывал о них и начинал тщательно изучать, что она ему принесла. Подружка рассказывала, как прошел день в конторе, однако подмастерье перебивал ее и принимался говорить о своих делах, и происходящее с ним так или иначе оказывалось неизмеримо интереснее и значительнее. Иногда приходили родители и младшая сестра подмастерья, эти говорили все разом, наперебой, и на постели появлялись новые и новые свертки, пакеты, журналы, коробки. С трудом втискивая стулья между двумя кроватями, они толкали ту, что посередине, и, извинившись, спрашивали:
— Ничего, если мы возьмем твой стул?
— Да берите, не спрашивайте, — говорил подмастерье. — Он из этого, знаете, интерната, к нему никто не придет.
И пусть к нему никто не приходит. Он понятия не имел, как себя вести, если кто-нибудь придет. Да к тому же они все уехали: Клэс, Микаэль, Бондо и остальные. Уехали в Норвегию.
За окном лил дождь. Приближался посетительский час, послеобеденный. Подмастерье хихикал над своими комиксами, старик спал.
В Тьёрнехойе заболеть значило то же самое, что выиграть в лотерею. Всякий раз, когда кто-нибудь из детей заболевал, директриса совершенно менялась. К лучшему. Обычно едва теплившееся в ней материнское чувство разгоралось ярким пламенем, и больного окружали безграничными, по меркам Тьёрнехойя, вниманием и заботой.
Сам он никогда не хворал, лишь однажды вообразил, что заболело горло и начался кашель. Он уже предвкушал, как станет пить гоголь-моголь и фруктовую воду, но примчавшаяся директриса потрогала ему лоб и заявила, что все это ерунда, ничего у него не болит.
Была в Тьёрнехойе и другая возможность приятно провести несколько дней, но она тоже не выпала на его долю. Впрочем, таких, кому посчастливилось попасть в число любимчиков Эльсебет, самой молодой и красивой среди персонала, было весьма немного. Обычно ей разрешали в свободное от работы время брать одного или двух воспитанников на прогулку в город или — что уж совсем неправдоподобно — пригласить их к себе домой на целый уикенд. Везло же людям! Чистенькие, принаряженные, они ждали, пока Эльсебет возьмет пальто и сумку, и с невозмутимым видом переносили беспощадные насмешки остальных. Избранники менялись нечасто, но случалось все же, кто-нибудь из них покидал Тьёрнехой, и тогда ребят охватывало волнение, покуда не выяснялось, кто же угодил в разряд счастливчиков.
Больные и любимчики Эльсебет — вот кому везло в Тьёрнехойе, ну и в какой-то мере старшим. Справедливости ради нужно сказать, что директриса и к старшим питала известную слабость, хотя это чувство ни глубиной, ни силой не могло сравниться с тем, какое она испытывала к больным. Многое позволялось старшим. Им разрешали кататься на велосипедах, а долгими воскресными вечерами они могли скоротать время в кино. Иногда директриса приглашала их в гости, и они пили у нее чай с пирожными и рылись в старых журналах. Да, в старшей группе было тоже не худо, да и вообще в Тьёрнехойе жилось бы совсем не так плохо, достаточно было попасть в одну из категорий счастливчиков. Но если ты был в младшей группе, да еще здоров, как бродячий пес, то субботние и воскресные дни, когда домой не отпускали, тянулись бесконечно долго. В такие дни добрая половина персонала отсутствовала, дети дрались из-за старых поцарапанных игрушек, спорили из-за настольных игр и журналов, портили друг другу рисунки, а то просто сидели по углам или, стоя на коленях на лавочке, всматривались в дождь, струи которого все текли и текли по стеклам, однообразные и нескончаемые, как слезы одинокого ребенка.
Если б кто-нибудь спросил, как ему жилось в Тьёрнехойе, первом его детдоме, он ответил бы, что там было, в общем, неплохо и всегда шел дождь. Но, разумеется, никому и в голову не приходило спросить его об этом.
Дверь отворилась, и в палату вошла старуха в мокром плаще и с красным от дождя лицом. Она дружелюбно кивнула ему и уселась, втиснув стул между его кроватью и кроватью старика. Едва она положила руку на одеяло, как старик тут же открыл глаза и удовлетворенно вздохнул.
— Это ты, мать? — сказал он.
— Да ведь посетительский час, — ответила она и прибавила извиняющимся тоном: — Я, понимаешь, в этот раз без цветов, но сегодня такой ливень, я не смогла выйти за ними в сад.
— Да небось и цветы-то поломались, — кивнул он, — в такую погоду.
Старик смотрел в пространство перед собой.
— Да. Но кое-что еще можно найти.
— Ты всегда умела растить цветы, — наконец сказал он и добавил, точно она возразила: — Да, да, умела. — А потом без всякого перехода продолжил: — Я так плохо сплю по ночам.