Банда 7
Шрифт:
Пафнутьев помолчал, подвигал бумаги по столу, вчитался в какие-то показания, отодвинул их в сторону.
— Дима, послушай меня... Ты побывал в камере не самой плохой. Есть получше, есть и похуже, есть гораздо хуже. Могу тебе сказать по дружбе одну вещь... Во всех камерах, и плохих и хороших, уже знают, кто ты такой, чем занимаешься, кроме кладки плиток... Знают. Там система оповещения отлажена очень хорошо. Иногда случается так, что человека, я имею в виду преступника, после камеры наказывать и не надо. Его уже не накажешь сильнее. Он на всю жизнь все понял и все запомнил.
— Инте-е-ре-е-сно, — протянул Величковский. —
— Да, — кивнул Пафнутьев.
— И это допускается?
— Как видишь, — Пафнутьев развел руки в стороны, показывая свое бессилие что-либо изменить. — Мне как, вызывать конвоира, чтобы он отвел тебя в камеру, или мы еще поговорим?
— Так мы же еще не начинали! — удивился Величковский.
— И я так думаю. Продолжим?
— Ну... Если у вас есть ко мне вопросы...
— Есть несколько. Если я сегодня устрою хороший обыск в доме Сысцова... я найду там пачку твоих фотографий? Этих голеньких пятихатских красавиц?
— А их и искать не надо! — воскликнул Величковский с недоверием. — Они у него всегда на пианино лежат. И получше моих, покрупнее. И глянец там, и все, что надо. Глаз не оторвешь.
— Значит, ты ему пленку отдал?
— Конечно. Такой был договор... Ну, я имею в виду, что он как-то попросил на время, я не удержался...
Понял, сообразил Величковский, что слово «договор» произнес напрасно, ох напрасно. Сорвалось словечко как бы у другого Величковского — хитрого, жесткого, цепкого, не того, который здесь не первый день изображал из себя придурка. Пафнутьев это слово услышал. Но вида не подал. Его устраивала та роль, которую играл плиточник. Изображая из себя какого-то недоумка, он мог сказать гораздо больше, чем сказал бы всерьез. А сейчас шла беседа, когда он мог сказать что угодно, а потом сделать вид, будто его не так поняли, что-то приписали, обманули.
А Пафнутьев тоже продолжал валять дурака. Эта роль была для него привычной, и ему в ней было уютно, он мог даже посостязаться в придурковатости, будучи совершенно уверенным в том, что в этом он куда выше Величковского.
— Сколько девочек работало у Сысцова?
— Когда как... Тут нельзя сказать наверняка, это же такое дело...
— Сколько девочек работало у Сысцова?
— Так я же ж говорю...
— Сколько девочек работало у Сысцова? — Величковский понял — этот вопрос Пафнутьев будет повторять до конца рабочего дня.
— Говорю же, когда как... Двое-трое. Так примерно.
— Какую работу выполняли? — продолжал продираться Пафнутьев к той самой мысли, которая обожгла его несколько минут назад.
— Какая бывает работа по дому? Подметали, стирали, драили... Девочки, между прочим, не обижались, он хорошо с ними обращался. Не платил — это да, но питание, обхождение... Они там у него были как в доме отдыха.
— Отдыхали все вместе?
— Когда как! — рассмеялся Величковский. Что-то в этом вопросе для него было смешное, вспоминая какие-то одному ему известные подробности, он снова и снова начинал хихикать. — Это я почему смеюсь, — наконец он совладал с собой и вытер слезы со щек. — У Сысцова-то еще и жена под ногами путалась. Но девочки не жаловались, нет. И когда к Сысцову их распределяли, тоже не возражали.
— Кто распределял?
— Да это я так сказал, — спохватился Величковский, сообразив, что брякнул лишнее.
— Дмитрий Витальевич, — холодным тоном повторил Пафнутьев. —
— Ну, как всегда... Тут уж другой не может вмешаться... Вот... А если по доброму согласию, то и вопросов ни у кого не возникало. Так что вы напрасно. Нет-нет, — он даже головой покачал для убедительности.
— Так кто же? Пияшев? — Пафнутьев пришел на помощь Величковскому — ему труднее всего давались имена, адреса, фамилии — все то, что, собственно, и составляло основу уголовного дела.
— А кто же еще? Больше и некому.
— А Пахомова?
— Когда речь шла о Сысцове, она не вмешивалась. У нее другие привязанности, — кажется, Величковский и сам понял, что произнес нечто связное за весь час разговора.
Он посерьезнел, задумался и, видимо, решил быть впредь осторожнее.
А Пафнутьеву это уже и не нужно было. Вся цепочка выстраивалась как бы сама собой. Но Сысцов, Сысцов! В его-то годы... Хотя со старцами это случается. Даже полено, догорая, перед тем как погаснуть окончательно, выбрасывает вдруг пламя яркое и сильное, чтобы после этого окончательно превратиться в черную головешку, в серую пыль пепла.
Неужели опять свидимся, Иван Иванович? Неужели опять пути наши пересекутся? А я ведь обещал, обещал тебе повидаться в служебном кабинете. Слово надо держать, да, Иван Иванович? А то ведь и уважать перестанешь, а? — мысленно обратился Пафнутьев к своему старому знакомому, чьими усилиями когда-то и поднялся он по служебной лестнице. Хотя цели у Сысцова были другие и надежды другие. Карманного следователя он хотел иметь.
Не получилось.
— А в Италию они тебя с собой не брали? — неожиданно спросил Пафнутьев. И его расчет оказался правильным — не успел Величковский все сопоставить, выстроить, сообразить. Так и есть — горделивое нутро, обида взяли верх над осторожностью, и, обиженно выпятив губы, он произнес, глядя в сторону:
— Жлобы.
— Но хоть обещали?
— Это пожалуйста! Сколько угодно!
— А за свои деньги согласился бы поехать?
— А они за свои ездят?!
— Так тебя что, за дурака держали? — посочувствовал Пафнутьев.
— Разберемся, — проговорил Величковский, и в этот самый миг, когда он, растревоженный, проговорил это свое «разберемся», из него вдруг выглянуло то существо, которым он, по сути, и являлся — самолюбивым, спрятавшимся за придурковатой внешностью, незавидной профессией, уверенным, что стоит у истоков дела, с которого другие гребут деньги, шастают с красотками по зарубежам в то время, как он кладет плитку в их ванных и туалетах.
И понял Пафнутьев, что его внешность — это тщательно выверенная маска. Он с ней сжился настолько, что, возможно, и сам забывает, каков на самом деле, забывает, чего хочет и к чему стремится. И нужно найти, нащупать его единственную болевую точку, ткнуть в нее неожиданно и глубоко чем-то острым, чтобы вынырнуло это самолюбивое, завистливое, безжалостное. Вынырнет существо, взглянет на мир и тут же скроется снова, чтобы не узнал о нем никто, чтобы не догадался даже о его существовании. И там, в глубинах величковского тела оно снова затаится, пока кто-то не нащупает болевую точку и не воткнет в нее догадку. И тогда оно опять вздрогнет от боли и, потеряв на миг осторожность, покажется на свет божий, увидит того, кто вонзил в него эту цыганскую иглу, запомнит навсегда и снова скроется в душных глубинах организма.