Бар «Безнадега»
Шрифт:
Я не слышу, рвусь внутрь.
Потому что что-то происходит, что-то плохое. Очень-очень плохое.
Брешь орет и воет еще какие-то мгновения, бьет серым по чувствительным глазам. Я всматриваюсь в молочную густоту и… и успеваю увидеть только провал и исчезающие в нем черные крылья, замечаю перья и кровь на полу. Лужи, реки серебристой крови падшего, куски кирпича, перевернутые кандила, свечи, рассыпанные по всему залу, цветные осколки стекла.
Руки Саныча перехватывают меня прежде, чем я успеваю осознать, что происходит, прежде, чем
Литвин что-то кричит мне в самое ухо, пока я пинаюсь, лягаюсь, рвусь из захвата, скребу чужие предплечья ногтями. Ору.
Брешь затягивается, Сашка ее закрывает. Держит меня и закрывает чертов провал, не давая вдохнуть, не отпуская, чуть ли не ломая ребра.
– Нет, - дергаюсь, пробую достать его, вцепиться в лицо ногтями. – Пусти меня, пусти…
Спазм скручивает внутренности, выгибает позвоночник, крошит кости, в венах кислота и ад. Я стала сильнее, я стала намного сильнее, чем была.
Но…
Саныч валит меня на пол, снова что-то орет. И ноги сжимает в тисках, придавливает к полу лодыжки, потом колени, кто-то хватает меня за плечи, что-то тяжелое опускается на живот. Я пробую сбросить с себя это… их, не свожу взгляда с сужающегося слишком быстро разлома. Брешь уже не орет, она шепчет, несмело и робко голосом напуганного ребенка, она тает и исчезает.
И не получается… даже лапу приподнять не получается, я верчусь ужом, хриплю, дергаюсь. А когда, спустя вечность, все-таки вырываюсь, сумев вцепиться Гаду в руку, прокусить ее до крови, брешь уже размером с угольное ушко. В тот миг, когда оказываюсь рядом - исчезает окончательно. Ногти скребут пол, с губ срывается стон, крик, жалкий скулеж.
Я смотрю перед собой и ничего не вижу, тело колотит так, что лязгают зубы. Я поворачиваю голову к Литвину.
– Что ты сделал?! – рычу ему в лицо. – Что ты, мать твою, сделал?! Гребаный урод!
Я вижу, как шевелятся губы иного, как он что-то с яростью мне отвечает, но ничего не понимаю. Отворачиваюсь, собираюсь с силами и мозгами.
В конце концов, я могу сама открыть дыру, надо только сосредоточиться, отрешиться от всего, заставить силу подчиниться.
Я стягиваю все, что у меня есть, слышу дрожь пространства, но успеваю только приподнять руку, потому что через миг где-то сбоку колышется воздух, что-то тяжелое опускается на лоб, и все вдруг погружается во мрак, сознание меркнет.
Мудак.
Я выныриваю из темноты в кабинете Литвина, под звук капающей кофеварки и гул мужских голосов за дверью в приемной. Они не сдерживаются в выражениях и эмоциях, орут друг на друга громким шепотом. На часах пятнадцать минут первого, какого дня непонятно, сквозь жалюзи пробивается тусклый серый свет.
У меня ломит все тело и гудит в голове, взгляд не получается сфокусировать: то ли меня чем-то накачали, то ли это последствия воздействия иного. Хочется сдохнуть и грохнуть Литвина, ад неспокоен и взбаламучен, требует выхода.
Я поднимаюсь, сажусь и тут же сгибаюсь пополам, запуская руки в волосы, пережидая приступ тошноты, подкатившей к горлу, натужно скрипят пружины.
Во всех казенных кабинетах диваны скрипят одинаково: голосом праведника-мученика, умоляющего о пощаде или об ударе милосердия.
А через несколько минут скрипит и дверь, рядом со мной замирают замызганные знакомые кроссовки. Он молчит. Просто смотрит, нависая. А я не рискую поднять голову. Сердце разгоняет по крови адреналин и ад, ярость такая сильная, что мне кажется, ее можно услышать в моем дыхании.
– Ховринку готовят к сносу, сейчас там светлые. Зачищают остатки, - слышится спустя вечность тишины тихо, но уверено. Кроссовки перед глазами немного смещаются. Саныч мнется, как институтка перед симпатичным и строгим преподавателем. Ему неловко, и он не знает, как со мной разговаривать.
– Мне насрать, - бросаю и поднимаю на него взгляд, щелкает у правой ноги Саныча призрачный кнут, оставляя подпалины на затертом до проплешин ковре.
Плохо. Я совсем себя не контролирую.
Странно, вроде спала, а чувство такое, что как минимум неделю на ногах.
– Ты бы ничего не смогла сделать, Лис. Ты знаешь, что брешь делает с падшими, - произносит со вздохом глухо и отводит взгляд.
– Заткнись, - рычу, поднимаясь и застывая. Жду, пока пройдет очередной приступ тошноты и головокружения. Надо составить хоть какой-то план на ближайшие несколько часов, надо создать хотя бы видимость порядка, тогда проще будет понять, что делать.
– Ковалевский в больнице, - зачем-то сообщает мне Саныч, чешет заросший щетиной подбородок. – Тело Алины похоронят завтра, души из него вытащили.
– Мне насрать, - повторяю и обхожу мужика, цепляюсь за ручку двери. Металл приятно холодит кожу и позволяет отвлечься от ярости, что бурлит внутри. – Я набью тебе морду, Литвин. Обязательно набью, но не сегодня.
– Эли, не делай глупостей, слышишь? Аарон мертв, его разодрало на куски в Лимбе, ты не сможешь его вытащить!
Пальцы сжимают ручку так, что белеют костяшки, и ногти впиваются в ладонь, протыкая кожу, кровь пачкает дешевый цинк. У меня все еще красная кровь, правда темная, почти черная. Пружины механизма скрипят тише, чем петли, но все равно скрипят, тут вообще все скрипит, все разваливается. Саныч выглядит как бомж, его кабинет – как советский архив.
– Элисте, не заставляй меня сажать твоего пса на цепь! – рычит в спину мужик.
Я показываю ему фак и хлопаю дверью так, что на плечи сыпется штукатурка. Мне плевать на тело Алины, на души, что были в ней, на Ховринку, на Литвина и его приказы тем более плевать.
Мне плохо и страшно. И чтобы посадить меня на цепь, нужно будет сначала достать.
На улице льет как из ведра, ветер почти прижимает деревья к земле, пробирается под одежду, выстужает внутренности. Мерзкая, гнусная в этом году осень.