Басурман
Шрифт:
– Видит господь, – сказал с твердостью Образец, – в терему моей дочери нет и не может быть князя Холмского. Но сделаешь шаг вперед, Мамон, и (старик затрясся) не введи в грех кровавый.
– Что? свиделись опять, пятенщик мой! – сказал Мамон с адскою усмешкой.
Седые густые брови воеводы нахмурились; лучи раскаленных глаз его устремились на врага и, казалось, проницали его насквозь; исполинскою, жилистою рукой сжал он судорожно меч, грудь его поднялась, как разъяренный вал, и, издав какой-то глухой звук, опустилась. Боярина смирила
Эту грозную мимику понял Мамон; он спешил отступить.
– Мы еще не были в клетях лекаря, – сказал он, собираясь вниз.
– Туда, и к черту или к своей матери колдунье, а если замешкаешься, берегись оставить здесь поганые кости свои! – закричал Хабар-Симской вслед ему.
Мамон остановился и, покачав презрительно головой, послал ему в сердце адскую усмешку.
– Батюшка, позволь! – вскричал Хабар вне себя.
Образец опять остановил его и сказал с твердостью:
– Постой, сын; везде, где хочешь, лишь бы не здесь, у светлицы твоей сестры.
– Слышишь?.. – был вопрос Симского, полный жажды мести.
– Слышим-ста! – был глухой ответ Мамона.
Стук, беготня в доме, крик, шаги вверху, у светлицы Анастасьиной, все это отдается в ушах и сердце Эренштейна, трепещущем от неизвестности, что делается в семье боярина. Дорого заплатил бы он, чтобы там быть. Но вверху все замолкло, шум оборачивается в его сторону, приближается к нему. Стучатся в сенях. Он высекает огня.
Какая досада, какая мука! следы огромных ступней, ходивших по грязи, означились на полу и провели дорожку прямо к шкапу.
Что делать?.. Платье, утиральники, что ни попадается в руки, – на пол, и предательские следы уничтожены. Слава богу!
Он только что к двери, слышит: что-то рухнулось в шкапе так, что дверки затрещали; потом смертное хрипение, потом глубокий вздох и – гробовая тишина.
У Антона сердце оторвалось, волосы встали дыбом.
Что, если Холмский, пораженный гневом великого князя, мыслью о заточении и казни, истерзанный страхом, измученный скоростью побега, усилиями взлезть на стену, всем, что его так ужасно и так незапно разом обхватило, если он испустил дух?.. Может быть, задохся в шкапе… может быть, удар! Ужасно!
Князя Холмского найдут мертвым у лекаря… Что скажет молва?.. И так слывет он чернокнижником; назовут его убийцей. Потребуют его головы. Властитель, разгневанный укрывательством беглеца, выдаст ее народу. Антон знает, что такое озлобленный народ; лютость зверя ничего перед его жестокостью. Он имеет довольно духу идти в битву со смертью на одре болезни, даже на плахе, которой он не заслужил; он готов идти в битву, когда потребует долг; но смерть в когтях разъяренного народа – ужасна. И что еще ужаснее, он будет невольной причиною смерти ближнего…
Посмотреть в шкап, испытать врачебные средства нет возможности. Стучатся еще сильнее. Замешкаешься отворить, навлечешь на себя подозрение и усилишь розыски. Кто знает? могут выколотить дверь, и тогда застанут его очи на очи с беглецом.
А Холмский, может статься, жив!
Ни разум, ни сила духа и мышц, ничто человеческое не спасет. Разве бог, один бог! Все упование на него.
Ад в груди; между тем Антон старается составить свое лицо прилично обстоятельствам. Стилет под мышку, лампаду в руки, и дверь в сени отворена.
Перед ним Мамон и его дружина.
– Что вам от меня в ночное время? – грозно спрашивает Антон.
– Не взыщи, господине лекарь, – отвечает Мамон, почтительно кланяясь, – по приказу великого князя ищем важного беглеца. Он бежал сюда к палатам боярина, здесь и скрылся. Одному из наших вздумалось только теперь сказать, будто слышал, как Холмский лез по стене, будто твое окно отворилось…
– Неправда! – перебил Эренштейн. – Ложь!.. Ему померещилось… я не укрыватель беглецов… За что такое оскорбление?.. Кто это сказал?.. Я буду жаловаться великому князю.
– Не я, не я! – воскликнуло несколько голосов. Между ними был голос и доказчика. Думали, не подшутил ли над ним нечистый; знали, в какой милости властитель содержит лекаря, и опасались гнева Ивана Васильевича за то, что потревожили напрасно его любимца; опасались мщения самого басурмана-колдуна, который потому уж чародей, что выучился так скоро изъясняться по-русски – и не было более свидетельства, что беглеца видели у окна его. Мамон, по своим причинам, не настаивал.
– Однако ж, – сказал Антон, – чтобы не оставить вас в подозрении, я прошу, я требую осмотра.
И Мамон, за ним два недельщика, боязливо озираясь и творя шепотом молитву, вошли в спальню лекаря.
Все осмотрено, и на постели и под постелей, во всех углах. Мамон подходит к запертому шкапу и прислушивается у него жадным слухом.
Эренштейн собрал все присутствие ума и духа, чтобы не обнаружить своего смущения, в прибавку еще усмехнулся, между тем как в сердце и в уши било молотами.
Ну, если боярин потребует, чтобы отворили дверцы?.. Если Холмский только в обмороке и, очнувшись именно в эту минуту, когда Мамон прислушивается, застонет, хоть вздохнет?..
Не в состоянии дать себе отчета в своих движениях, Антон запускает руку поближе к стилету.
Все замолкло; никто не шевельнется.
– Никого, – сказал наконец Мамон.
– Никого, – повторили недельщики дрожащим голосом.
– Куда же он девался?
– Поищем его около дома.
И ватага стремглав высыпала из комнаты лекаря с запасом разных страшных замечаний. Иной видел кости человеческие, измолотые в иготи, другой кровь в скляницах, третий голову младенца (бог ведает, что в этом виде представил ему страх), четвертый слышал, как на голоса их отвечал нечистый из какого-то ящичка, висевшего на стене (вероятно, из лютни). Бедные, как еще остались живы и целы!