Батареи Магнусхольма
Шрифт:
— Адамсон?!
— Может быть, и Адамсон, я у них этого офицера видел. Немолодой, плешивый, за хозяйкой увивался. Вот чудак… Больше — никого, карт на столе нет. Ну, я выскочил оттуда. Иду к себе и понимаю — знаешь, все больше понимаю! — что там что-то было не так.
— Со мной тоже такое бывает.
— Возвращаться я сразу не стал. Думаю — что же не так, что же не так? Потом вспомнил.
— И что?
— Помнишь, я к тебе приходил парадные портреты делать? И твой парень, Ян, держал что-то вроде факела.
— Это магниевый порошек, смешанный с селитрой, поджигается.
— Вот этой дрянью и пахло.
— Я
— Не заметил… А что, это так важно? Так вот, я остановился и думаю — уж не голеньких ли дамочек там ночью в разных позах фотографировали? Тоже, в общем-то, добыча — хоть что-то начальству предъявить! А потом думаю — нет, не дамочек, там что-то другое затевалось, а что — черт его, Красницкого, разберет. Но вряд ли что доброе. Потом вспомнил — ты же неспроста просил за этим Красницким и его мадамкой присматривать, ты что-то кроме карт о них знаешь.
— Старый болван… — тихо сказал Лабрюйер.
Он вспомнил, как описывала мадмуазель Мари благородного «Монте-Кристо», который дал ей сто рублей и перевез ее с вещами в Митаву. Описание соответствовало облику Красницкого — и дураком нужно было быть, чтобы сразу не догадаться…
— Я — обратно, шатаюсь, бутылкой размахиваю, дорогой коньяк на ковровую дорожку льется. И мне навстречу — Красницкий, а с ним, Гроссмайстер, человек — как два меня, и усы — как у старого польского пана на картинках к романам Сенкевича. Только там они вислые, а тут — не совсем. Такие если бы нафиксатуарить — на два вершка бы каждый в стороны торчал. Красницкий — ко мне, и разворачивает меня к тому человеку задом, и бормочет, что я уже достаточно надрался, пьян в зюзю, что он меня сейчас уложит в кроватку. И уложил ведь, пся крев! Он со мной долго возился и все повторял: два часа ночи, половина третьего ночи! А я ему — х-х-хочу нап-п-поить п-п-п-пана до п-п-полусмерти! Как только он ушел, я минут пять выждал — и к тебе. Он ведь мне не поверил. Он меня там держал слишком уж крепко, так на меня навалился, чтобы я с кровати не слез, как слон на свою слониху наваливается. А весу в нем — пудов десять! Ну, не десять, поменьше…
Лабрюйер слушал это странное донесение и пытался сообразить — как же теперь быть? Деятельность четы Красницких уже не карточным жульничеством попахивала. А как раз тем, ради чего в Ригу прибыли контрразведчики. Нужно было спешить к Каролине — тем более, что спешить недалеко.
— Жди меня тут, — сказал Лабрюйер и, сунув босые ноги в ботинки, напялил пальто и застегнул на все пуговицы — если Каролина увидит его в неглиже, долго потом будет проповедовать о самцах и самках…
Он думал, что придется будить фотографессу, но, к большому своему удивлению и даже к радости, увидел, что дверь ее квартирки отворяется и оттуда выходит Барсук.
Мысль о том, что эти двое могли вступить в плотский союз, даже в голову Лабрюйеру не пришла. Он устремился к еще не затворившейся двери.
— Стойте, Леопард! Нельзя туда! — Барсук ухватил его за руку, но Лабрюйер умел освобождаться от захватов. Он ворвался в прихожую, оттуда — в комнату.
— Акимыч, что стряслось? — недовольным голосом спросила Каролина.
Лабрюйер остолбенел.
Перед ним стояла фигура… нет, не женская фигура!..
Фигура в узком мужском исподнем, в расстегнутой на груди фуфайке, под которой
Эта фигура шарахнулась от него, как черт от ладана.
— Ка-ро-ли-на?.. — еле выговорил Лабрюйер.
— Ну, что вы так уставились? Мужчину в кальсонах не видели? — сердито спросила Каролина.
— Что за дурацкий маскарад?!
— Обыкновенный маскарад, служба у нас такая.
— Но почему?..
— Начальство велело, ему виднее.
Парню, так блистательно исполнившему роль фотографессы-эмансипэ, было не более двадцати пяти лет. Дамой он был страхолюдной, но для мужчины этот тяжелый, словно вырубленный топором подбородок, оказался в самый раз.
Вошел Барсук, понял, что тайна раскрыта, и невольно рассмеялся.
— Нельзя было сразу сказать? — возмущался Лабрюйер. — Нельзя было?!
— Нельзя.
— Черт бы вас побрал!
Лабрюйер разозлился — надо же, мальчишка обвел его, бывшего агента и инспектора Сыскной полиции, вокруг пальца. И ведь не день, не два — сколько же длилось это надувательство? Как только парень выдержал весь этот маскарад?
— Никому ни слова, Леопард, — предупредил «Каролина».
— А вы — кто?
— Я… ну, допустим, я — Хорь.
— Экий зверинец…
— Другого выхода не было, — сказал Хорь. — Я из конспирации ехал из Питера через Двинск, чтобы сесть в московский поезд, и там мне за хвост что-то уцепилось, не пойми что. Я сумел замести след, раздобыть это бабье имущество и телефонировать начальству. Там одобрили и велели быть бабой. Прислали с курьером бабьи документы — и…
Он просвистел армейский сигнал «к атаке».
— Могли бы и предупредить…
— Вы бы вели себя со мной как с мужчиной. Разве нет? Знаю, знаю, как вы стали Лабрюйером. Но меня предупредили, что актерских способностей почитай что не имеете. Художественный образ сотворить не в состоянии.
Нетрудно было догадаться, от кого исходят такие сведения.
— А я могу. Этот образ я вылепил сам с натуры — у меня сестрица совсем умом тронулась, пошла в типографские наборщики, ну, я насмотрелся на ее дурь. Матушка чуть в обморок не шлепнулась, когда наша дура косу остригла и мужские башмаки обула. Потому-то я решил изобразить эмансипэ — во-первых, знал, что это за зверь, а во— вторых, если бы я попытался сыграть обычную даму, меня бы сразу раскусили. Хотя я неплохой актер, а не справился бы.
— Домашним театром баловались?
— Как же без этого! Я однажды даже безумную Офелию в капустнике играл! — похвастался Хорь.
— В чем?
Сидя в Риге, Лабрюйер не знал о забавной затее столичных актеров. А они во время церковных постов, когда спектакли давали главным образом немецкие труппы, развлекались потихоньку тем, что собирались за самым что ни на есть праведным столом с постными капустными пирогами и играли сценки, позволяя себе то, что на сцену выносить явно не стоило. Зрителями сперва были мужья с женами и братцы с сестрицами, но потом стали устраивать капустники и для избранной публики. Артисты валяли дурака — огромный трагик с двухведерным пузом изображал Джульетту и пищал трогательным голоском, «благородный отец», седовласый и иссушенный временем, изображал Ромео, в сцены их классических пьес вставлялись реплики на политические темы, переделывались водевильные куплеты, а костюмы мастерились на скорую руку чуть ли не из оконных занавесок.