Батюшков
Шрифт:
Так трагически закончился роман Батюшкова, положивший непреодолимую черту между его молодостью и зрелостью и завершивший тот духовный и психологический процесс, который происходил в нем на протяжении последних трех лет.
II
«Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен…»
В марте 1815 года на второй неделе Великого поста Батюшков вместе со своей тетушкой Е. Ф. Муравьевой совершил паломничество в Тихвин для поклонения иконе Божией Матери, которая хранилась в Успенском соборе Богородицкого монастыря. По преданию, икона была написана во время земной жизни Богородицы святым апостолом и евангелистом Лукой и считалась чудотворной. Е. Ф. Муравьева и Батюшков отправились в Тихвин между 8 и 14 марта — в неделю Торжества Православия в монастыре совершалась полная служба в честь иконы. Один из авторитетных исследователей биографии поэта, А. Л. Зорин, убежден, что именно к этой поездке нужно приурочить момент религиозного просветления Батюшкова. Он основывался на том, что
Особенно интенсивно Батюшков наставляет своих друзей относительно их творчества. «Тургенев сказывал мне, что ты пишешь балладу, — обращался он к Жуковскому. — Зачем не поэму? Зачем не переводишь ты Попа послание к Абеляру? Чудак! Ты имеешь все, чтоб сделать себе прочную славу, основанную на важном деле. У тебя воображение Мильтона, нежность Петрарки… и ты пишешь баллады!»[331] «Пришли мне все, что ты написал нового, дай Бог, чтобы это было важное»[332], — пишет он Вяземскому. Вяземский раздраженно отвечает ему: «Моих стихов к тебе не посылаю и не пошлю, потому что ты хочешь важное, а у меня его нет, но по дружбе своей к тебе могу послать тебя за важным к Шихматову, который даст тебе „Ночь на гробах“, к Шишкову, который даст тебе „О пагубных Наполеона Бонапарта помыслах. Повесть“, или к некоторому родителю экзаметров,_______, но замолчу! Батюшков, что с тобою сделалось?»[333] Естественно, что ту же мерку Батюшков примеряет и на себя. Свое «легкомысленное» поэтическое прошлое, связанное с «Видением на берегах Леты», он предпочитает не вспоминать. Роль «победителя всех Гекторов халдейских» его больше не устраивает. Собственная новая стихотворная сатира «Певец в Беседе любителей русского слова», пародирующая знаменитый гимн Жуковского «Певец во стане русских воинов», теперь воспринимается Батюшковым как непростительная ошибка: «Что касается до шутки, которая вырвалась из-под пера моего, то я ее не извиняю, она такова, что я мог бы потерять уважение к себе…»[334] Он больше не хочет участвовать в литературной борьбе, которая после войны разгоралась с новой силой. «К чему это педантство, к чему это святое смирение? — возмущается Вяземский переменами в Батюшкове. — Весь свет шутит насчет ближнего, во всем свете пишут, и писали, и печатали не нам чета люди стихи и насмешки на глупцов, а мы крестимся и кричим: „Злодейство!“ — при невинной шутке, не вредящей ни имени, ни чести ближнего. Что вы за проклятые фанатики? Et toi aussi, Brutus?[335]»[336]. Но Батюшков, конечно, не хочет слышать иронии. Эпитеты «важное» и «серьезное» становятся главными характеристиками тех произведений, которые он обдумывает и которые хотел бы видеть выходящими из-под пера своих друзей.
Изменил ли он свою литературную ориентацию? Ведь с первого взгляда может показаться, что Батюшков теперь стоит на позиции, когда-то настойчиво рекомендованной ему Гнедичем. Вспомним, как неистово Гнедич нападал на батюшковские безделки в духе Парни и советовал обратиться к переводу «Освобожденного Иерусалима». И разве серьезность и значительность содержания не были теми пунктами, которые ревностно отстаивали Шишков и его единомышленники? Неслучайно в своем ответном письме на поучения Батюшкова Вяземский, отказывая ему в «важном», иронически отсылал его к Шихматову. На самом деле, коренного изменения в Батюшкове не произошло, он остался убежденным карамзинистом, и сама фигура Карамзина теперь наполнилась для него новым смыслом — Карамзин никогда не тратился на безделки и не разменивался на литературную полемику. Важность и серьезность не означали перехода в иной языковой или жанровый регистр. Батюшков остался верен себе в стиле и языке — его новые «важные» произведения были столь же гармоничны по форме, как и прежние «безделки», и принадлежали к тем же малым жанрам. Серьезность его элегии и послания приобрели в первую очередь благодаря новому содержанию — Батюшков делился вновь приобретенным религиозным опытом. В этом своем устремлении он сходился скорее с протестантскими проповедниками, чем с православными книжниками, да и сама религиозность Батюшкова была более сродни протестантизму западного образца, чем запертому тесными рамками канона и средневековой традиции русскому православию. Одно из случайных доказательств этому находим в письме Батюшкова 1816 года, посвященном рассуждению о славянском языке: «Когда переведут Священное Писание на язык человеческий? Дай Боже! Желаю этого!»[337] Напомним, что впервые Евангелие на русском, а не на церковнославянском языке было выпущено двумя годами позже — в 1818-м. Стихийный «протестантизм» Батюшкова не был его исключительной особенностью, а скорее чертой эпохи, ярко проявившейся и у других ее представителей, скажем у Жуковского или А. С. Пушкина.
Итак, следуя собственной
«Надежда» — это короткое стихотворение-молитва с простым и очень ясным декларативным замыслом. Оно состоит из двух частей: в первой поэт говорит о своей прошлой жизни, осмысленной заново с точки зрения Божественного вмешательства в нее, вторая часть посвящена будущему. Если прошлое насыщено многочисленными событиями, разнообразно проявляющими Промысел, то в будущем обозначена только одна точка — смерть. Ожидание смерти как лучшего дара Творца и есть та надежда, которой питается лирический герой стихотворения. Сравним это с высказываниями Батюшкова в письмах: «Но пусть ум просит великих успехов, а сердце — счастия… если не найдет его здесь, где все минутно, то не потеряет права найти его там. Где все вечно и постоянно»[338]; или: «Жизнь не вечность, к счастию нашему: и терпению есть конец»[339].
Тематически с «Надеждой» связано стихотворение «К другу». Это текст, находящийся в жанровом отношении между элегией и посланием, как это часто случается в творчестве Батюшкова. Он обращен к конкретному адресату — князю Вяземскому. Еще Л. Н. Майков предлагал сравнить его с довоенным посланием к Вяземскому — стихотворением «Мои пенаты»[340]:
О Вяземский! цветами
Друзей твоих венчай.
Дар Вакха перед нами:
Вот кубок — наливай!
Питомец Муз надежный,
О Аристиппов внук!
Ты любишь песни нежны
И рюмок звон и стук!
В час неги и прохлады
На ужинах твоих
Ты любишь томны взгляды
Прелестниц записных.
И все заботы славы.
Сует и шум и блажь
За быстрый миг забавы
С поклонами отдашь.
Если в «Моих пенатах» адресат представлен в роли философа, пользующегося всеми наслаждениями бытия и, по сути, разгадавшего загадку жизни и смерти, то теперь образ его изменился до неузнаваемости. Стихотворение «К другу» начинается прямым обращением к Вяземскому, дословно совпадающим в некоторых местах с текстом «Моих пенатов» и продолжающим старую тему:
Скажи, мудрец младой, что прочно на земли?
Где постоянно жизни счастье?
Мы область призраков обманчивых прошли,
Мы пили чашу сладострастья:
Но где минутный шум веселья и пиров?
В вине потопленные чаши?
Где мудрость светская сияющих умов?
Где твой Фалерн и розы наши?
Жизнь расставила акценты иначе, чем предполагала самоуверенная юность. «Мудрец младой», «Аристиппов внук» на себе испытал страшные удары судьбы, «прелестницы записные» оказались в числе «обманчивых призраков», роскошные пиры прекратились, да и самый дом, в котором пировали когда-то молодые философы, «в буре бед исчез». Здесь нет точной биографической отсылки: дом Вяземского, его имение Остафьево как раз «в буре бед» уцелело, но там был похоронен первенец Вяземского Андрюша, умерший в августе 1814 года. В одном из писем Вяземскому Батюшков упоминает об этом: «Ты плакал в Астафьеве. Я не жалею о тебе, слезы твои не горестны были, время отняло у них горечь. Что делать? плакать или вздыхать! Мы ходим по развалинам и между гробов»[341]. В стихотворении эти слова воспроизводятся почти буквально:
Минутны странники, мы ходим по гробам,
Все дни утратами считаем;
На крыльях радости летим к своим друзьям, —
И что ж? их урны обнимаем.
Следующая часть иллюстрирует эту истину на жизненном примере, она посвящена преждевременной смерти прелестной юной подруги адресата с условным именем Лила, воплощавшей в себе все возможные совершенства[342]. Эти строки стоит привести для демонстрации виртуозного языка «итальяниста» Батюшкова, который нисколько не проигрывает от изменения темы и тональности:
Скажи, давно ли здесь, в кругу твоих друзей,
Сияла Лила красотою?
Благие небеса, казалось, дали ей
Всё счастье смертной под луною:
Нрав тихий ангела, дар слова, тонкий вкус,
Любви и очи и ланиты;
Чело открытое одной из важных Муз
И прелесть — девственной Хариты.
Этот фрагмент поражает звуковой изобретательностью: Батюшков с умением мастера выстраивает потрясающий музыкальный ряд из сонорных и гласных; играя с итальянскими созвучиями, доходит до, казалось бы, невозможной в русском языке напевности. Чего стоит одно его знаменитое зияние «любви и очи и ланиты»! Неслучайно Пушкин пришел в восторг, перечитав этот текст, и напротив приведенной строки поставил: «Звуки итальянские! Что за чудотворец этот Батюшков!»[343]
Понятно, что жизненные утраты, смерть близких, разочарования и потери совершенно обесценили прежние упования и надежды. Поиски надежной опоры в истории, философии или искусстве не привели к желаемому результату, более того, дарование тоже не выдержало выпавших на долю поэта испытаний и музы отвернулись от него. И вот когда рассчитывать уже не на что, лирический герой снова обретает смысл существования. Это происходит, конечно, благодаря Божественному Провидению, чуду, но и не без участия самого поэта (отметим это обстоятельство особо, поскольку способ религиозного обращения, описанный здесь Батюшковым, находится вне рамок канонического православия):