Батюшков
Шрифт:
Благодаря этому универсальному стремлению общества, партикулярная жизнь человека гармонично вписывалась в судьбу страны. А успехи государства, в свою очередь, неразрывно связывались с деятельностью каждого гражданина. Поэзия обрела общественное значение, и модель взаимоотношений «Гораций — Меценат» реализовалась во всей своей полноте. В роли Мецената выступали двор, правительство, часто сам государь, щедро раздававший пенсионы и другие денежные вспомоществования (в разное время их получали Карамзин, Жуковский, Гнедич, Крылов и др.). Государство исполняло свой долг перед литератором не менее добросовестно, чем литератор — перед государством. Государь и поэт являли собой разные стороны одной медали. Так, Батюшков писал П. А. Вяземскому: «Государь наш, который, конечно, выше Александра Македонского, должен то же сделать, что Александр Древний. Он запретил под смертною казнию изображать лице свое дурным художникам и предоставил сие право исключительно Фидию. Пусть и Государь позволит одному Жуковскому говорить о его подвигах. Все прочие наши одорифмодетели недостойны сего»[294]. Насколько
Возвратимся к парижским впечатлениям Батюшкова. Описывая Дашкову город, Батюшков перечисляет все его достопримечательности мельком, останавливаясь подробно только на одной из них. «Теперь вы спросите меня, что мне более всего понравилось в Париже? Трудно решить. Начну с Аполлона Бельведерского. Он выше описания Винкельманова: это не мрамор — бог! Все копии этой бесценной статуи слабы, и кто не видал сего чуда искусства, тот не может иметь о нем понятия. Чтоб восхищаться им, не надо иметь глубоких сведений в искусствах: надобно чувствовать. Странное дело! Я видел простых солдат, которые с изумлением смотрели на Аполлона, такова сила гения! Я часто захожу в музеум единственно затем, чтобы взглянуть на Аполлона, и как от беседы мудрого мужа и милой, умной женщины, по словам нашего поэта, „лучшим возвращаюсь“»[296]. Восхищение, вызванное статуей Аполлона Бельведерского и силой ее воздействия на зрителя, объясняется даже не столько личными вкусами самого Батюшкова, сколько эстетическими предпочтениями века. В словах поэта слышится отголосок просветительских идей (простые солдаты с благоговением взирают на божественный мрамор) и сентименталистских воззрений (для понимания прекрасного не нужно обширных познаний, необходимо лишь уметь глубоко чувствовать). Но основной акцент Батюшков ставит на последнюю фразу: он сделал для себя правилом почти ежедневно приходить в музей и смотреть на статую Аполлона. Батюшков всеми силами пытается вернуть гармонию в свою душу, он стремится к тому, чтобы прекрасное органично входило в его ежедневную жизнь. Ощущение, что гармония эта навсегда утрачена, конечно, уже наложило определенный отпечаток на его восприятие мира, и отчаянная попытка удержаться на плаву кажется вполне естественной.
V
«Я пожирал глазами Англию…»
Война для Батюшкова фактически закончилась. Из всех наград, к которым он был представлен (дважды к Владимирскому кресту и к Анне второй степени), получена была только Анна. В начале мая в Париже Батюшков заболел и провел неделю в доме своего друга и соратника М. Дамаса. Позже он вспоминал об этом: «В 1814, в бытность мою в Париже, я жил у Д<амаса> и сделался болен. Послал в ближнюю биб<лиотеку> за книгами. Приносят „Paul et Virginie“[297], которую я читал уже несколько раз: читал и заливался слезами, и какие слезы! Самые приятнейшие, чистейшие! После шума военного, после ядер и тома, после страшного зрелища разрушения и, наконец, после всей роскоши и прелести нового Вавилона, которые я успел уже вкусить до пресыщения, чтение этой книги облегчило мое сердце и примирило с миром»[298].
Как раз в это время во французскую столицу приехал его петербургский знакомый Д. П. Северин, сотрудник русской миссии в Англии, чтобы сопровождать императора Александра в Лондон. Он предложил Батюшкову отправиться вместе с ним и возвращаться в Россию не через Германию, а морем — через Англию и Швецию. Несмотря на отсутствие средств для путешествия, Батюшков согласился и вскоре после отъезда императора и свиты последовал за ними в Лондон. Время для посещения английской столицы было выбрано как нельзя более удачно: русские были в чести и их повсюду принимали с неизменным почетом и огромным интересом. Батюшков проводил время с Севериным и другими сотрудниками русской миссии в Лондоне. О пребывании Батюшкова в Англии известно крайне мало, поскольку не сохранилось его писем этого периода. Зато многое известно об обратной дороге из длинного и обстоятельного письма, якобы написанного им Северину из Готенбурга. Текст этого письма испещрен авторской стилистической правкой, и еще Л. Н. Майков сделал предположение, что Батюшков готовил его к печати. Действительно, стилистика текста указывает на несколько необычный эпистолярный характер, а подзаголовок «Письмо С. из Готенбурга» подтверждает его литературное назначение. Скорее всего, это неличное письмо, которое
Коротко описывая обратное путешествие Батюшкова, стоит сказать, что на почтовой карете он доехал до портового города Харвича[300], откуда суда уходили на материк. Там в ожидании попутного ветра ему пришлось провести сутки. За это время произошло только одно знаменательное событие: Батюшков посетил воскресную службу в местной церкви, и служба эта произвела на него сильнейшее впечатление: «Спокойные ангельские лица женщин, белые одежды их, локоны, распущенные в милой небрежности, рой прелестных детей, соединяющих юные гласы свои с дрожащим голосом старцев; <…> все вместе образовывало картину великолепную, и никогда религия и священные обряды ее не казались мне столь пленительными!»[301] О религиозности Батюшкова в довоенный период трудно сказать что-либо определенное. Он, конечно, был человеком верующим; неслучайно во многих его письмах, особенно в письмах сестре, звучит призыв довериться Провидению и смириться перед ударами судьбы. Чаще всего, правда, этот мотив напоминает об античном стоицизме и появляется тогда, когда происходит несчастье или требуется утешение. О других фактах религиозной и тем более церковной жизни Батюшкова мы достоверных свидетельств не имеем. Обратим, однако, внимание на превосходные степени, которые Батюшков использует в приведенном отрывке для описания богослужения, заметив попутно, что такое сильное духовное воздействие имела на него вовсе не православная литургия, а протестантское богослужение.
30 мая 1814 года на пакетботе «Альбион» Батюшков покинул Англию и направился в Швецию. Путешествие оказалось не из приятных, оно было отмечено сильным штормом, морской болезнью, головной болью и бессонной ночью. На борту корабля Батюшков провел в общей сложности семь дней. Помимо борьбы со стихией и досужих разговоров со спутниками, Батюшков старался скрасить свое плавание чтением. В «письме» Северину он указывает, что свободные часы «проводил на палубе, читая Гомера и Тасса, верных спутников воина». Особенно доверять этому батюшковскому сообщению не стоит: вероятнее всего, Гомер и Тасс появились здесь по старой привычке и из общего представления о том, что воину приличествует читать великие эпические саги. Мы уже знаем, что в это время Батюшков живо интересуется литературой совсем иного плана.
Последний день своего путешествия Батюшков встретил на палубе: «В седьмой день благополучного плавания восходящее солнце застало меня у мачты. Восточный ветер освежал лице мое и развевал волосы. Никогда море не являлось мне в великолепнейшем виде»[302]. По позднему свидетельству П. А. Вяземского, уходящему корнями в арзамасский миф, в свою очередь, обязанный своим происхождением, очевидно, самому Батюшкову, — именно во время этого путешествия в сходных обстоятельствах была написана знаменитая элегия «Тень друга»[303].
Я берег покидал туманный Альбиона:
Казалось, он в волнах свинцовых утопал.
За кораблем вилася Гальциона,
И тихий глас ее пловцов увеселял.
Вечерний ветр, валов плесканье.
Однообразный шум и трепет парусов,
И кормчего на палубе взыванье
Ко страже, дремлющей под говором валов, —
Все сладкую задумчивость питало.
Как очарованный, у мачты я стоял
И сквозь туман и ночи покрывало
Светила Севера любезного искал.
Вся мысль моя была в воспоминанье
Под небом сладостным отеческой земли,
Но ветров шум и моря колыханье
На вежды томное забвенье навели.
Нам неизвестно, был ли Батюшков знаком ко времени создания элегии с поэмой Байрона «Паломничество Чайльд Гарольда», две первые песни которой увидели свет в 1812 году, читал ли в каком-нибудь переводе или слышал в пересказе друзей знаменитый эпизод, в котором Чайльд Гарольд покидал на корабле Британию. Никаких следов очного или заочного знакомства с Байроном в письмах Батюшкова 1814–1815 годов мы не обнаруживаем. Однако фигура Байрона, слава которого и в Англии, и за ее пределами была слишком громкой, чтобы не затронуть слуха Батюшкова, все же волновала воображение поэта. Это становится очевидным по записке, адресованной уже неизлечимо больным Батюшковым давно покойному «Лорду Бейрону»: «Прошу вас, Милорд, прислать мне учителя английского языка. <…> Желаю читать Ваши сочинения в подлиннике»[304]. Значит ли это, что в переводах все же читал? Предположим, что так. Но совершенно неочевидно, что они были прочитаны ко времени написания «Тени друга». Однако интонационное и ситуативное совпадение батюшковского зачина и эпизода прощания Гарольда с родной землей несомненны[305].
В любом случае «Тень друга» стала первым в русской литературе байроническим текстом, который вызвал массу таких же «интонационных» подражаний, самое известное из которых — элегия Пушкина «Погасло дневное светило…»[306]. Однако «Тень друга» — это также стихотворение обновленного Батюшкова, который не просто отказался от своего прежнего пути, но и нащупал новый творческий метод. В этом стихотворении намечается трагический разрыв между земным миром, полным утрат, боли и страданий, и миром небесным — идеальным прообразом земного. Элегия, как легко догадаться по названию, посвящена памяти погибшего Петина, тень которого является погруженному в мечтания поэту: