Батюшков
Шрифт:
Нижний Новгород становится центром стечения беженцев. «Город мал и весь наводнен Москвою»[247], — напишет о нем Батюшков отцу. Здесь оказались Карамзины, Архаровы, Апраксины, Пушкины — все московские знакомые Батюшкова. Сюда же через некоторое время сумел приехать А. Н. Оленин, чтобы повидать выздоравливающего после ранения сына (в обратную дорогу Батюшков отправился вместе с ним, проехал через разоренную Москву, проводил до Твери и вернулся в Нижний).
Провинциальный город задыхался от перенаселения. «Мы живем теперь в трех комнатах, — отчитывался Батюшков Гнедичу, — мы — то есть Катерина Федоровна с тремя детьми, Иван Матвеевич[248], П. М. Дружинин, англичанин Евенс, которого мы спасли от французов, две иностранки, я, грешный, да шесть собак. Нет угла, где бы можно было поворотиться…»[249] Для Батюшкова эти бытовые обстоятельства столь же тягостны, как и происходящее в стране. Он стремится уехать, ждет от сестры денег, которые она никак не соберет с крестьян. Его мучает и то, что формально он все еще штатский, служащий Императорской Публичной библиотеки. Ненависть к французам и жажда мщения — общие ощущения русского общества того времени — одолевают и Батюшкова: «Мщения! мщения! Варвары! Вандалы! И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии…»[250] Отцу Батюшков сообщает то же самое, но в более спокойном тоне: «Никто не желает мира. Все желают войны, истребления врагов»[251].
Неожиданно судьба проявляет к Батюшкову благосклонность. В Нижнем Новгороде на лечении оказывается генерал А. Н. Бахметев, тяжело раненный во время Бородинского сражения[253]. Узнав о страстном желании Батюшкова присоединиться к действующей армии, он предлагает ему содействие — должность адъютанта. Соответствующие документы были направлены в Петербург. Казалось бы, повезло? Однако удача и везение — это слова не из батюшковского лексикона. Время идет, Бахметеву, которому недавно ампутировали правую ногу, не становится легче, ответа на его запрос из Петербурга не приходит.
Тем временем в конце октября Наполеон, отступая с остатками армии, приблизился к Смоленску. Его разбитая армия теперь составляла не более 50 тысяч солдат под ружьем, но на деле она была гораздо больше — действующие части сопровождала толпа раненых, голодных, потерявших оружие людей. Французская армия, сильно поредевшая на марше от Москвы, входила в Смоленск целую неделю с надеждой на отдых и питание. Больших запасов провианта в городе не оказалось, а все возможности снабжения были пресечены Кутузовым. В середине ноября Наполеон покинул негостеприимный и голодный Смоленск. Колонна французских войск сильно растянулась — трудности перехода исключали одновременное передвижение больших масс людей. Этим обстоятельством воспользовался Кутузов, перерезавший французам путь отступления в районе Красного. В боях под Красным 15–18 ноября Наполеон потерял много солдат и большую часть артиллерии. Вести об удачных действиях Кутузова и разгроме Наполеона быстро достигли Нижнего. А бегство Наполеона во Францию после переправы через Березину отмечали как большой праздник. Напряжение последних четырех месяцев, когда казалось, что судьба России висит на волоске, наконец, исчезло. Снова появилась возможность жить более или менее свободно, располагать своим временем, строить планы. В декабре Батюшков предпринял короткую поездку в Вологду, чтобы навестить сестер и князя Вяземского. Туда и обратно путь его пролегал через разоренную и опустевшую Москву. Эти развалины он уже видел однажды, провожая до Твери А. Н. Оленина, теперь они были присыпаны снегом — «багряницей уже прикрыто было зло». В середине января, в самые трескучие морозы, Батюшков вернулся в Нижний. Екатерина Федоровна Муравьева уже намеревалась отправиться обратно в Москву — беженцы из Нижнего постепенно разъезжались, но холода останавливали ее. Батюшков томился неизвестностью. Ответа из Петербурга на его прошение не было, и он рвался в столицу, чтобы самому ходатайствовать о скорейшем зачислении в армию. В конце февраля Батюшков, сопровождавший Е. Ф. Муравьеву, в третий раз оказался в разоренной Москве, провел здесь три дня и отправился в Петербург. В письме своей московской приятельнице Е. Г. Пушкиной он описывал свои впечатления: «У меня перед глазами были развалины, а в сердце новое неизъяснимое чувство. Я благословил минуту моего выезда из Москвы, которая всю дорогу бродила у меня в голове»[254]. Свои размышления о разоренной старой столице он заключает цитатой из псалма: «…Да прильпнет язык мой к гортани моей, и да отсохнет десная моя, если я тебя, о Иерусалиме, забуду!» (Пс. 136)[255]. Мысль о возмездии прочно засела в его сознании. И еще одна мысль, которую он высказал тогда же, походя, в письме своему петербургскому приятелю Н. Ф. Грамматину, тоже не давала ему покоя: «Я думаю, что такой зимы и в Лапландии не бывало; а вы хотите, любезный друг, чтоб я воспевал розы, благоуханные рощи, негу и любовь, тогда как все стынет и дрожит от стужи!»[256] На пересечении этих двух истин: осознании невозможности писать дальше в том же роде, как раньше, и необходимости отмщения «новым варварам» за дорогую сердцу Москву — строится теперь мироощущение Батюшкова. Оно, конечно, отразилось прежде всего на его творчестве.
IV
«Мой друг! я видел море зла…»
В марте 1813 года, только что вернувшись в Петербург, Батюшков написал стихотворение, которое, наряду с «Певцом во стане русских воинов» Жуковского, стало одним из поэтических символов Отечественной войны. Из-под пера «Русского Парни» совершенно неожиданно вышел трагический и в лучшем смысле гражданский текст, публицистически актуальный и вместе с тем высокохудожественный, совсем не похожий на те анакреонтические песни, которые Батюшков распевал прежде. Причины такого преображения понятны — они коренятся в биографических и исторических обстоятельствах. Интересно, что эти причины были самим Батюшковым осмыслены и осознаны: «…Я слишком живо чувствую раны, нанесенные любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством»[257]. Послание «К Дашкову» стало поэтическим эквивалентом этих размышлений, высветив новые стороны дарования Батюшкова.
Мой друг! я видел море зла
И неба мстительного кары;
Врагов неистовых дела,
Войну и гибельны пожары.
Я видел сонмы богачей,
Бегущих в рубищах издранных;
Я видел бледных матерей,
Из милой родины изгнанных!
Я на распутье видел их,
Как, к персям чад прижав грудных,
Они в отчаяньи рыдали
И с новым трепетом взирали
На небо рдяное кругом.
Трикраты с ужасом потом
Бродил в Москве опустошенной,
Среди развалин и могил;
Трикраты прах ее священной
Слезами скорби омочил.
И там — где зданья величавы
И башни древние царей,
Свидетели протекшей славы
И новой славы наших дней;
И там — где с миром почивали
Останки иноков святых
И мимо веки протекали,
Святыни не касаясь их;
И там, — где роскоши рукою,
Дней мира и трудов плоды,
Пред златоглавою Москвою
Воздвиглись храмы и сады, —
Лишь угли, прах и камней горы,
Лишь груды тел кругом реки,
Лишь нищих бледные полки
Везде мои встречали взоры!..
Это описание разоренной Москвы, построенное на рефренах и повторах, соответствует жизненной реальности, от которой отталкивается Батюшков при написании послания — троекратное посещение им разоренной Москвы переходит в поэтический текст как его композиционное ядро. На резких антитезах Батюшков выстраивает описание довоенного мира и его уничтожение. Эти антитезы тем более выявлены, что основаны на цветовых и осязательных ощущениях: величавые башни, сады и храмы «златоглавой
А ты, мой друг, товарищ мой,
Велишь мне петь любовь и радость,
Беспечность, счастье и покой
И шумную за чашей младость!
Среди военных непогод,
При страшном зареве столицы,
На голос мирныя цевницы
Сзывать пастушек в хоровод!
Мне петь коварные забавы
Армид и ветреных Цирцей
Среди могил моих друзей,
Утраченных на поле славы!..
Нет, нет! талант погибни мой
И лира, дружбе драгоценна,
Когда ты будешь мной забвенна,
Москва, отчизны край златой!
Нет, нет! пока на поле чести
За древний град моих отцов
Не понесу я в жертву мести
И жизнь, и к родине любовь;
Пока с израненным героем,
Кому известен к славе путь,
Три раза не поставлю грудь
Перед врагов сомкнутым строем, —
Мой друг, дотоле будут мне
Все чужды Музы и Хариты,
Венки, рукой любови свиты,
И радость шумная в вине!
Вполне вероятно, что под «израненным героем, кому известен к славе путь», Батюшков подразумевал конкретного человека — жестоко раненного генерала Бахметева, участника Бородинского сражения, который все еще лечился в Нижнем Новгороде. Отказываясь от прежней тематики, Батюшков на деле реализует данную им ранее клятву: «Аще забуду тебя, Иерусалиме, забвена буди десница моя». Свой долг перед происшедшим он видит не только и не столько в том, чтобы присоединиться к действующей армии и фактически отомстить неприятелю за все страдания, им причиненные. Это долг гражданина и воина («мне же не приучаться к войне»[258]), но долг поэта не менее важен. Поссорившись с человечеством, разочаровавшись в своей маленькой философии, став свидетелем несчастья ближних, пережив крушение мира, который казался незыблемым, Батюшков-поэт не мог остаться прежним. Анакреон, призывавший забыть о печалях и смерти в объятиях наслаждений, в мироощущении Батюшкова все больше уступал место Сенеке, осознающему недолговечность счастья и умеющему без страха взглянуть в лицо смерти.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
I
«Я все ожидаю Бахметева…»
29 марта 1813 года, благодаря настойчивым хлопотам, Батюшков, наконец, получил желаемое назначение — штабс-капитаном в Рыльский пехотный полк и адъютантом к генералу А. Н. Бахметеву. Казалось бы, томительное ожидание кончилось и сейчас для Батюшкова начнется давно желанная война. Но череда неудач продолжалась: Бахметев, так до сих пор и не оправившийся от ранения, в Петербург не возвращался. Судя по интонации писем Батюшкова весны 1813 года, он буквально подпрыгивал от нетерпения и в очередной раз мучился вынужденным бездействием. Чувствуя, что в своем ожидании он ничего предпринять не волен, ощущая себя на жизненном перепутье, Батюшков заполняет свободное время мелочами. «Я вовсе не знаю, что со мной будет, — жалуется он Вяземскому, — ожидаю Бахметева, у него буду проситься в армию, а пока езжу по обедам и вечера провожу с трубкой и книгами…»[259] От нетерпения он заказывает себе офицерский мундир, еще не получив назначения. И продолжает пребывать в неизвестности: «Я еще ничего решительного о моей участи не знаю. Здесь ожидаю моего генерала»[260]. Упоминание о «моем генерале», который все не едет и на письма не отвечает, становится лейтмотивом эпистолярия Батюшкова этого времени. Предоставленный самому себе, опять лишившийся столь счастливо найденной службы, вновь совершенно неожиданно обретший досуг, Батюшков интенсивно размышляет и приходит к неутешительным выводам. Первый из них — жизнь дана нам не для счастья. В качестве утешения человеку остается только прошлое, «святые воспоминания»: «…вечера провожу с трубкой и с книгами, — пишет Батюшков Вяземскому, — а более всего с воспоминаниями, ибо я весь в прошедшем. Я долго, долго жил!»[261] Признание тем более знаменательное, что Батюшкову еще не исполнилось 26 лет. Но ощущение ранней зрелости в нем уже сформировалось. Возможно, это ощущение было характерным для всех его современников. Ведь, к примеру, талантливому поэту, острослову и философу Вяземскому, который уже обзавелся семьей, успел поучаствовать в Отечественной войне, разориться и теперь для восстановления состояния собирался поступать на государственную службу, всего только двадцать… Но возможно, раннее взросление Батюшкова было предопределено судьбой, отмерившей ему всего 34 года сознательной жизни. В любом случае, он интенсивно думает над своей будущностью. «Никогда, мой друг, — признается он сестре, — более не чувствовал нужды в большом или, по крайней мере, в независимом состоянии. Я мог бы быть счастлив — так думаю по крайней мере, — если б имел оное, ибо время пришло мне жениться. Одиночество наскучило. Но что могу без состояния? Нет! Поверь мне — ты меня знаешь — не решусь даже из эгоизма себя и жену сделать несчастливыми»[262]. Семейное счастье представляется Батюшкову невозможным, хотя здесь нужно сделать оговорку: скудные материальные обстоятельства никак не могли быть решающими в этом вопросе. Многие отпрыски аристократических фамилий, куда более блестящих, чем Батюшковы, уже к началу XIX века испытывали сходные финансовые проблемы. Но еще в начале XIX века проблемы эти имели способы к разрешению. Служба, успешное хозяйствование на своих землях, наконец, выгодная женитьба нередко вливали новые соки в истощившееся состояние. Во взгляде Батюшкова на эту ситуацию роковую роль играло его особое мироощущение. Он с юности был склонен видеть жизнь в гораздо более темном свете, чем окружающие. Он незаметно для себя чуть-чуть смешал акценты, и картинка безнадежно искажалась: отсутствие материальной независимости непременно означало уже нищету и предполагаемый брак становился сплошным мучением для него самого и его избранницы. Отсюда и уныние, и скепсис, и слишком поспешный отказ от возможностей будущего: «Не могу себе отдать отчета ни в одной мысли, живу беспутно, убиваю время и для будущего ни одной сладостной надежды не имею»[263]. Новое мироощущение нельзя назвать совсем мрачным, но определенная тоска уже явственно просвечивает через полушутливые жалобы Батюшкова. Это накладывает свой отпечаток на его мысли о поэзии. Рассуждая о пути Жуковского, он сетует: «Пора ему взяться за что-нибудь поважнее и не тратить ума своего на безделки; они с некоторого времени для меня потеряли цену, может быть, оттого, что я стал менее чувствителен к прелести поэзии и более ленив духом»[264]. Нет, конечно, причиной изменения литературных вкусов была ломка личности, которую пережил Батюшков во время Отечественной войны. Те «безделки», которые потеряли для него теперь цену, — это и есть образцы легкой поэзии, совсем недавно представлявшиеся нашему поэту образцовыми. Вспомним, как два года назад он защищал от нападок Гнедича своего литературного кумира — Эвариста Парни. Теперь его гораздо более привлекает немецкая литература. Он с увлечением читает Гёте, Виланда, переводит «Мессинскую невесту» Шиллера. Очевидно, что изменения в творческой системе Батюшкова, следующие за изменением его мировоззрения, неизбежны. Первой ласточкой стало послание «К Дашкову», но будущее пока покрыто туманом.