Баязет
Шрифт:
Некрасов в возбуждении натянул фуражку на лоб как можно крепче, толкнул уже дверь, чтобы выйти, но снова остановился и продолжил:
– А история проста. Снимите с мужика рубаху – на груди его рубцы от ран, полученных в турецких войнах. Если не брезгуете, стащите портки с мужика, – на заднице тоже рубцы. Это уже следы тех недоимок, которые с него взыскивали розгами, когда Россия уставала от этих войн. Так вот длится двести лет. Вдумайтесь, господа: двести лет наш мужик не по карте
Штоквиц тяжело посмотрел на Латышева – словно прижал его к стулу своим взглядом:
– Так-то, юноша… Кого до Киева, а кого и до Шлиссельбурга. Только уж довезет, а не доведет. На казенной троечке. По Тверской-Ямской. С бубенцами…
Некрасов уже был за дверью, и «бубенцы» Штоквица прозвенели ему в спину. Клюгенау зевнул и, прикрыв рот ладошкой, метко стрельнул глазами – на Латышева, потом на Ефрема Ивановича, не спеша поднялся и побрел нагонять Некрасова.
Карабанову оставаться в обществе сухаря-коменданта и прапорщика (которого он в душе называл не иначе, как «недоносок») совсем не хотелось, и он тоже направился к выходу.
– Покидаете нас? – остановил его Штоквиц.
– С вашего разрешения. Спать пойду…
На улице за ним увязался какой-то черный лохматый козел и, тряся бородою, долго тащился следом за поручиком, о чем-то восторженно блея. Карабанов сначала его отгонял, потом плюнул, и козел сам отстал. Шел поручик на Зангезур, чтобы, зарывшись с головою в душные кошмы, спать до вечера, а вечером сыграет он с Ватниным в «дурачка», ибо есаул другой игры в карты не знал; потом опять спать ляжет, а там и утро наступит.
– Черт возьми! – остановился Андрей. – А где же гром победы, который должен раздаваться?..
А гром побед русского оружия уже раздавался, и отзвук их – по газетам и по слухам – доходил до заброшенного Баязета: форсировав широкие поймы Дуная, российская армия уже начала освобождение славянских сел и городов.
Однако же весь этот гром побед прокатывался где-то вдалеке, за горами да за морями, а Баязет продолжал томиться в знойной духоте, в неверных сплетнях шпионов и лазутчиков, в кажущемся спокойствии. В окрестностях города рыскали казачьи пикеты, часовые иногда исчезали со своих постов бесследно, будто их и не было там; только потом, по прошествии времени, чья-то вражеская рука подкидывала ночью голову часового в крепостной ров, или ловили на майдане торгаша, просившего двух баранов за шинель убитого.
– Не смущайтесь, – говорил Хвощинский молодым офицерам. – Все это в порядке вещей. Не забывайте, что это не просто война, а восточная война. Она тем и поучительна для нас с вами, что в ней никогда не бывает передышек. Держи глаза пошире, а шашку наготове…
Третьего мая вдруг зарокотали в крепости барабаны, и перед строем всего гарнизона была совершена первая публичная казнь. На задранных кверху оглоблях санитарного фургона, заменивших виселицу, вздернули молодого муллу, который пытался разрушить водопровод, питавший цитадель, а перед этим убил двух ездовых солдат-стариков.
Перед
– Ты зачем это делал, пес?
Мулла, не отвечая, воздел руки к небу. Ему накинули петлю на шею.
– Зачем ты убивал наших солдат?
– Меня нельзя винить в этом, – прохрипел мулла. – Это внушено мне свыше.
– Аллах, что ли, внушил тебе отрубать головы убитых?
– Но я действовал в святом восторге, – оживился мулла.
Хвощинский махнул платком:
– Вздернуть собаку…
– Не хотите ли стакан лафиту? – вежливо спросил Штоквиц и выбил доску из-под ног убийцы…
Капитан руководил повешением как комендант крепости и проделал все это настолько ловко и равнодушно, что Некрасов даже заметил ему полушутя, полусерьезно:
– Ефрем Иванович, если когда-либо меня будут вешать, я бы желал быть повешенным именно вами…
Опираясь на суковатую палку из виноградной лозы, Никита Семенович Хвощинский досмотрел казнь до конца, потом отозвал в сторону Потресова, Карабанова, Евдокимова, Некрасова и фон Клюгенау.
Офицеры проследовали за хромавшим полковником на средний двор, в круглую башню киоска, размещенного над усыпальницей ханской жены. В этом киоске стоял один стол, но стульев не было, и Хвощинский сказал:
– Садитесь, господа, по-турецки. Нам, кавказцам, к этому не привыкать…
Все уселись вдоль стены, каждый закинул правую ногу на левую. Сняв фуражки, приготовились слушать.
– Господа, – сказал Хвощинский печально, – обстановка усложняется, и, во избежание нареканий на мою седую голову, если меня уже не станет, хочу сразу же поставить вас в известность относительно наступающих событий… Недавно через лазутчиков я установил, что турки собираются в районе Ала-Дага, готовясь к нападению на Баязет, о чем и донес в Тифлис своевременно. Вчера, господа, мне передано за верное, что близ Вана началось скопление конницы, тоже грозящей Баязету нападением, о чем я также доложил в ставку наместника, его высочества великого князя Михаила Николаевича.
Полковник подождал немного, рукой сильно и энергично, будто стряхивая усталость, потер глубокие морщины на лбу.
– К сожалению, господа, – продолжал он, – на все эти мои донесения ответа я до сих пор не удостоился. Сие мне уже знакомо: гром не грянет – мужик не перекрестится… Сейчас же я, господа, на свой страх и риск решил послать на границу с Персией отряд конной милиции Исмаил-хана, чтобы вам, казаки, – он слегка поклонился в сторону Ватнина и Карабанова, – дать заслуженный отдых. Итак, – закончил он, – не судите меня, старика. Я, со своей стороны, сделал для обороны крепости все!..
Накануне выхода на рекогносцировку Исмаил-хан исполнил сложный обряд согласно заповедям шариата: выщипал на своем теле волосы, обрезал ногти и, завязав все эти отходы в узелок, велел денщику утопить узелок в реке. Выход рекогносцировочного отряда был назначен в канун «Джума-гюню», под пятницу – самый счастливый день для всех начинаний мусульманина; уступив Исмаил-хану в этом, Хвощинский разрешил милиции отправиться в путь ночью, чтобы Исмаил-хан не мог встретить женщины, приносящей несчастье.