Бедный попугай, или Юность Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория
Шрифт:
«Слышу», — прошептал Феникс, по-прежнему восхищенно изучая Юлино лицо, вглядываясь в зеленые глаза, скользя взглядом по волосам, по лбу, по губам.
«Так отвечай, если слышишь», — вдруг тоже шепотом приказала дочь Августа.
«Со мной не надо расплачиваться. Мне ничего от тебя не надо. Ты только позволь мне…» — начал Феникс. Но Юлия не позволила.
«Ничего не надо?.. Ну так ступай вон. И больше не смей у меня появляться. Терпеть не могу бесплатных удовольствий… Ты понял?» — не крикнула, не приказала, а буднично и устало проговорила Юлия.
«Понял», — покорно
А рыжая стерва вернулась в триклиний, к своей компании, возлежавшей теперь за десертом.
Я не оговорился. Гней Эдий Вардий именно стервой ее назвал. И, усмехнувшись, продолжал:
VIII. — Она пришла к нему на Виналии, в третьей декаде апреля.
С утра было ясно и солнечно. Но ближе к вечеру небо затянулось и стал накрапывать дождь. К полуночи дождь усилился, так что по улицам побежали ручьи, не успевая попасть в сточные канавы. И сквозь этот сильный дождь светила луна… Так Феникс утверждал, а я, честно говоря, ни дождя не заметил, ни луны не видел на небе.
Она бесшумно миновала спящего в прихожей Левона, в атриуме возле имплувия скинула с себя паллу, и этот мокрый шлепок отяжелевшей одежды о каменный пол Феникс услышал, выбежал из таблинума и не поверил своим глазам — Юлия стояла перед ним, вымокшая с головы до пят, простоволосая, в белой тунике с черными брильянтами в ушах и вокруг шеи.
Он говорил, что она ела яблоко и что они молча стояли друг против друга, пока она это яблоко не доела и не уронила огрызок. А потом спросила:
«Где у тебя спальня?»
«Не надо… Прошу тебя…» — прошептал Феникс.
«Сегодня я тебя буду просить. Возьми меня на руки и неси в спальню».
Он поднял ее и понес. Он говорил, что почти не чувствовал веса, только влагу и холод. И дрожь, свою или ее. Он не мог определить, от кого исходил трепет.
В спальне она попросила снять с нее тунику. А когда Феникс замешкался, радостно улыбнулась и тихо сказала:
«Сегодня ты будешь самым прекрасным любовником. Всесильным и неистощимым».
Она сама стянула с себя тунику, скрутила и выжала из нее воду, протерла ею лицо, грудь и живот, затем, собрав в пучок, отжала волосы и принялась раздевать Феникса.
«Не надо…, — шептал он. — Прошу тебя… Я не могу… С того самого дня…»
«Молчи! — нежно прервала его Юлия. — Я всё про тебя знаю. Со мною сможешь. Я тебе обещаю. Я тебя вылечу. Я ведь Медея, дочь царя и внучка Солнца. Ничто и никто в мире не может сказать мне „нет“. Если я захочу. А я хочу. Слышишь?».
С этими словами она раздела его и повлекла за собой на постель.
Он хотел что-то сказать. Но она залепила ему рот своим поцелуем. А потом велела:
«Только ничего не бойся и ни о чем не думай. Просто обними меня и не выпускай из своих объятий… И не торопись. Пока мы с тобой не взлетим над миром, я от тебя не отстану. У нас впереди вечность».
Он говорил потом, что с этого момента он ничего не помнил. Вернее, помнил прекрасно, но не мог описать, потому что никаких слов не хватало и не хватает, и невозможно, святотатственно это описывать… Он ходил передо мной взад и вперед, в ужасе восклицал, что не помнит, не смеет, и с радостью рассказывал о том, что не смел и не помнил.
Он говорил, что когда поборол страх, обнял ее и привлек к себе, она, Юлия, стала командовать его телом. Он чувствовал, что не может, но она будто бы приказывала, словами, или прикосновением, или какой-то необъяснимой силой, каким-то властным и жарким желанием, и тело его повиновалось, содрогалось и исполняло, сначала — упрямо и неохотно, а затем — всё с большим желанием и напором. Слова ее были поначалу удивительно нежны. Но раз от разу ее реплики становились шутливее и насмешливее. Она, например, говорила: «Мой отец управляет империей. А я управляю тобой… И пока не насыщусь, не отпущу… Хоть ты сгори или совсем обессилей. Я тебя оживлю и подниму в поднебесье!» И от этих ее плотоядных шуток ему, Фениксу, становилось еще радостнее, еще упрямее и задорнее.
Он говорил, что тело ее было настолько горячим, что он об нее обжигался. Он чувствовал себя каким-то гирпином на празднике Вейовиса. «Помнишь, у Вергилия? — восклицал Феникс. –
Первого чтим мы тебя, для тебя сосновые бревна Жар пожирает, а мы шагаем, сильные верой, Через огонь и следы оставляем на тлеющих углях!..— Только гирпины ноги себе обжигают, а я обжигал губы, когда целовал ее, руки, когда к ней прикасался…»
Он говорил, что не помнит, сколько раз они… Он долго не мог подобрать слово. Но потом отыскал и воскликнул — «содрогание жизни!». В этих великих содроганиях, утверждал он, небеса соединялись с землей, прошлое сплеталось с будущим, жизнь утопала в смерти, а смерть извергала из себя жизнь…
Он вдруг стал извиняться и объяснять, что дерзнул и описывает их соитие для того, чтобы я понял, что телесные их содрогания терялись и тонули в «слиянии и содрогании душ»! Что он так высокопарно выражается, ибо боится мелких и пошлых слов. Что само по себе их телесное сопряжение ровным счетом ничего не значило. И хотя она, Юлия, восклицала, что хочет им насытиться, на самом деле ей это не было нужно.
«То есть как это — не нужно?» — не удержался и спросил я.
Он весь светился, изнутри и снаружи. Щеки горели румянцем, нос раскраснелся, губы растрескались.
«Она снизошла ко мне, — объяснял Феникс, — она поняла, что телу моему тоже надо дать возможность любить. Мы, смертные, слишком зависим от плоти. Мы не можем, как боги, любить только душой, только духом. Нам в нашем скотстве, чтобы взлететь, надо сначала упасть… И она, богиня, сострадая мне, облеклась в тело и мне его подарила как жертву, как, может быть, муку для себя и восторг для меня. Но я, кощунствуя мерзким своим телом, сердцем, однако, не святотатствовал и всё отчетливее понимал, что я обнимаю, целую, вкушаю только это жертвенное тело, мне в искупление и во спасение дарованное. Сама же она, моя Госпожа, после каждого моего содрогания всё дальше от меня удалялась, всё больше надо мной возвышалась… Это было — как таинство в храме. Чем глубже тебя посвящают в мистерию, тем острее чувствуешь, как ты далек от богини…»