Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Полтора года назад Тимош пришел в свое родное село Талалаевку. Но не домой, а к своей двоюродной тетке, проживающей на краю села, и послал ее за матерью. Не то его выследили из засады, не то донес кто-то из соседей — полицаи окружили хату, с ними был комендант и двое немцев. Тимош выскочил в окно и напоролся прямо на коменданта, стоявшего за яблоней с овчаркой на поводке. Партизан выстрелил первым, а потом еще раз — в овчарку, потому что понимал, что она погонится за ним. Ему удалось прорваться в огороды и бежать в лес. Убежала и спряталась на хуторах и его мать с меньшим братом Тимоша. А восемь хат — весь порядок — немцы сожгли и расстреляли людей. Жизнь коменданта и его пса уравновесили
Никто в отряде никогда не вспоминал об этом, да и могли ли о том помнить, когда гибли те, что рядом, чьих плечей касались еще вчера, столько смертей было вокруг, сожжены целые села, расстреляны тысячи и тысячи. Оно просто забылось, стерлось, затерялось в гневе, в огне, голоде и опасности. Забылось для всех, только не для Тимоша. Пожалуй, он все время носил за плечами двадцать три тени. Василю непостижимо, как тот мог сохранять видимое спокойствие, никогда и нигде не сорвался, не выдал себя. Наверное, боялся учинить новую беду, подвести отряд. Большая сила таилась в этой душе, большое горе поселилось в ней.
А тени… У него действительно не было времени оглядываться на них, он шел под пули, и они не успевали за ним. И вот теперь… Уже нет впереди врага, и настало время, когда он должен был оглянуться, когда уже не мог не стать с ними лицом к лицу. Стал… и зашатался. Он ничего не мог сказать им. Каждого из них, когда он еще был не тенью, а человеком, хорошо знал: с одним пахал, у другого одалживал косу, третьему когда-то помогал сгребать сено. Со всеми в свое время разговаривал и теперь не мог прервать начавшегося разговора. И с этого мгновения понял: пойдет он по свету, и они пойдут рядом, и так будут идти всю жизнь, и приходить станут на праздники, и будут укладываться спать, и качать его детей, если они у него когда-нибудь будут.
А почему? А за что?
Василь даже душой рванулся, отвечая мысленно за Тимоша, заслоняя его от тех теней. И сразу же сник, понурился. Понял, что не в его это силах. И ни в чьих.
И еще раз подумал, что Тимош — человек очень высокой души, ведь за все это время он не перешел никому дорогу, не испортил жизни, даже настроения, жил так, словно бы и не думал ни о чем, кроме отряда, кроме друзей. И охранял их любовь под вербами, и рубил на пеньке табачные корешки на махорку коротким и острым сапожным ножом.
И пригасли на мгновение собственные боли, и показался сам себе ограниченным, недалеким. И еще понял, что ничем не сможет помочь Тимошу.
— Разве ты думал об этом, когда стрелял, — вздохнул.
Тимош не ответил, он не искал утешения.
— Заживет рана на плече, снова пойдешь на фронт, — сказал и понял, что сказал что-то не то, сел рядом с Тимошем и обнял за могучие плечи. А в горле стоял давящий клубок, и он боялся произнести слово, чтобы не заплакать. Ему стало неизъяснимо жаль друга, почему-то жаль и себя, и немного страшно. Вот пришло к Тимошу то, чего он боялся, что хотел забыть, что должно бы лежать, присыпанное пеплом. И, видно, теперь не отступится. А ко всем ли приходит в гости черное прошлое? Что, если оно придет и к нему? И долго ли будет навещать их война? Год, два? Всю жизнь? Тимоша, пожалуй, всю жизнь. А его? Марийку?
Этого он не знал. Только улавливал в самих мыслях о будущем какое-то предостережение, поспешно убегал от него. И не мог убежать до конца. Вышел от Тимоша с тяжелым сердцем и тяжелыми мыслями.
…Василь лежал на кровати одетый, в сапогах, курил. И думал о Тимоше, который так и не сказал ему ничего утешительного, думал о себе, о Марийке. И все было так сложно, так горько, и такая лежала на душе тяжесть, что страшно было даже шевельнуться. И однако в этой горечи что-то жгло и светилось, и тот свет был хоть и мучительный, но и жизнеутверждающий, к нему тянулась мысль, порывалось сердце, им держалась жизнь.
На табурете возле него — мелко накрошенная в консервной банке махорка, рядом — куча окурков. Врач, который позавчера просвечивал Василя рентгеном, сказал, чтобы он бросил курить.
«Затемнение верхушек легких, молодой человек. А при нынешних харчах может привести к чахотке».
Осмотрев ногу, хотел оставить Василя в госпитале, а когда тот не согласился, выписал какую-то мазь и сказал, что хорошо бы Василю поехать на грязи. На что Василь хмуро пошутил, что грязи у них хоть отбавляй, целое урочище, так и называется — Топи. Последнюю неделю ногу жгло немилосердно, ее он и ездил просвечивать в военный госпиталь. Семьдесят километров до Чернигова добирался поездом четыре дня. Если бы мог идти, пешком дошел бы вдвое быстрее. Назад приехал попутной военной машиной. Нога беспокоила сильно, из-за нее не знал, что делать дальше. Пока что, как и остальные партизаны, жил освобождением, партизанским билетом, но проходили дни, мелела радость, и уже чувствовал под собой илистое дно ничем не заполненных будней, и чаще стали навещать горькие думы. Все сущее вокруг копошилось, вертелось — работало. Ему тоже нужно было куда-то определиться. Бросить бы все, поехать на юг, в тепло — к сестре, на Кавказ или еще куда? А Марийка? Разве он может оставить ее? Да еще здесь, в чужой хате? Нужно ставить хату, нужно думать о каком-то харче на зиму.
Душа разрывалась от таких дум, от неопределенности, в которой оставили его последняя встреча с Марийкой и посещение Тимоша. Они словно отобрали у него что-то, вернули мысли на дороги мрачные, тяжелые. И чем дальше он шел по тем дорогам, тем больше убеждался, что идет по замкнутому кругу.
Он не услышал, как скрипнула наружная дверь. Только когда затопали в сенях, повернул голову. Распахнулась дверь в хату, и на пороге встал Чуйман.
В первую минуту Василь не узнал его. Почерневший, заросший до самых глаз бородой, какой-то непохожий на себя: подавленный или усталый. Василь немало подивился такому визиту, неприятно, испуганно екнуло сердце, затомилось дурным предчувствием. «Рассказала Наталка? Пришел ругаться? А что, собственно, я сделал? Да какое он имеет право? Может, я всю жизнь мучился!» Этот мысленный отпор поднял его с кровати. Но он пока что молчал, ждал первых слов от Саввы Омельяновича. А тот тяжело ступил в хату, сел без приглашения на скамью, тяжелый, негибкий, точно кованный из железа плащ металлически шуршал. Чуйман снял шапку, мял ее в руках, точно не знал, куда приткнуть.
За полуоткрытым окном на кусте сирени неистовствовали воробьи, их чириканье рассыпалось по хате, казалось, оно мешает завязать разговор. Некоторое время сидели молча, слушали птичьи ссоры.
— Женись, Василь, на Марийке, — вдруг вздохнул и опустил голову Савва Омельянович.
Если бы сейчас Чуйман вынул из-под полы обрез и направил на Василя, он удивился бы этому меньше, чем услышанным словам. Даже подумал, не издевается ли над ним кулак-мельник, пронзил его острым взглядом, но тот сидел обмякший, подавленный — видно, ему было не до шуток.
— Женись, Василь, — продолжал Савва Омельянович, — и отврати ее от вербовки.
Эти слова кое-что прояснили Василю, однако не до конца, многое еще оставалось неясным. И возник страх за Марийку, за ее будущее, ее и его, весьма смутное, уже омраченное.
— От какой вербовки? — спросил, чувствуя, как что-то поползло под сердцем.
— Будто не знаешь?.. В Донбасс… А она ведь у меня одна. Ездил в район, в Журавск, там говорят… — махнул широкой как лопата ладонью. — Она уже в Журавске. Ты один можешь… Сыграли бы партизанскую свадьбу…