Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Пожалуй, он сам уже не помнил, что говорил. Хотел обойти Наталку, сделал шаг к Марийке, но Наталка выпрямилась, раскинула, как птица, руки, закричала:
— Он жив. Он письмо прислал!
И хоть это была неправда, очевидная всем, однако своим криком, своей фанатичной верой Наталка как бы вырвала Ивана на мгновение из небытия, поставила рядом с собой.
И Василь отступил перед этим мгновением. Он побледнел, губы его свела судорога. Глубоко, по самые глаза, надвинул фуражку и вышел.
Его шаги простучали в глубокой тишине. На всех снова напало оцепенение.
И слушал со двора тот плач Василь, не решался войти вновь. Потом подошел к Петру, попросил закурить, но смял неприкуренную цигарку, вынул из кармана огрызок карандаша, положил на лавочку под бледный снопик света, падавший из окна, клочок газеты, написал что-то на белом чистом краешке. Сложил листочек вчетверо и сунул Петру в руку:
— Передай Марийке. Обязательно.
В сознание Иван пришел не сразу, он постепенно выплывал из бледной бескровной мути, память хаотически хваталась за какие-то обрывки, пока не соединила все в одну линию. Еще барахтаясь в этой вязкой мути, выкарабкиваясь из нее, он уловил неясные, будто доносившиеся из-за стены, голоса, Иван умышленно не раскрывал глаз. Прежде, подумал он, надо узнать, где он и кто эти люди.
— Может, позвать Галю? — говорил мужской скрипучий голос.
— Зачем? — сомневался женский голос, тоже немного хриплый, застуженный.
— А если не очнется?
— Ну… Не очнется… Тогда и она не поможет. Принесите самогон… Разотрем его.
Иван открыл глаза. Он не видел ничего, была сплошная тьма, но понял, что лежит в хате или в хлеву.
— Не надо… — сказал он. — Я уже… очнулся. Это у меня… от плена. Ослаб…
— Понятно, — только и сказала женщина.
А потом наступило молчание, которое Иван не решался нарушить. Он понимал свою полную зависимость от этих людей.
— Спрячем его в боковушку, — сказала женщина. Она говорила об Иване, словно о вещи.
В ответ раздалось покряхтыванье, поскрипыванье; казалось, из колодца тянут бадью и не могут вытянуть:
— А-а… Да… если бы там было сено или солома… А то одна труха.
— Больше некуда, — твердо сказала женщина. — Подвинем бочку, присыплем соломой.
— Может, в огороде, — неуверенно сказал старик. — В кукурузе?
— Сколько там ее — лоскуток. Да и не подойдешь туда днем. Ведите уж. А я сейчас принесу что-нибудь поесть.
— Скажите, где я? — наконец отважился спросить Иван.
— Как это где? — удивился старик. — В Вишенках.
— Это — какой области?
— Черниговской. Бобровица за нами. А как же это так, что ты ничего не знаешь?
— В поезде убегал, под сеном, — коротко пояснил Иван. — Значит, уже Черниговщина!
Старик зашуршал в углу, готовил Ивану укрытие. Иван даже не пытался помочь ему, — не было сил, да и не ориентировался он в темном хлеву.
Блеснул краешек неба, в хлев вошла женщина. В руках у нее зажглась спичка, запрыгало пламя.
— Чшш… Ты… Погаси! — Старик даже потерял от страха голос, замахал руками, и так же замахала черными крылами размытая тень за его спиной.
Женщина дунула на спичку.
— Я весной обмазала хлев, зашпаклевала все дыры, — словно оправдывалась она.
— Не надо, — сказал Иван в угоду старику.
В короткой вспышке света он увидел круглое лицо женщины, еще молодое, красивое, только поблекшее. Спичка погасла, а перед взором Ивана еще стояли ее дугообразные брови и блестящие, наверное от тревоги, глаза.
— Ешьте, — протянула она горшок Ивану, который сидел, прислонившись к стене, и, нащупав его руку, вложила в нее ломоть хлеба.
Мягкость ржаного хлеба прошла через все тело Ивана, дошла до сердца, голодные спазмы сдавили горло, и он уже мало что помнил. Сначала съел хлеб — не заметил, как это произошло, — а потом припал к горшку и выпил вкусную наваристую юшку. Зубы стучали о краешек горшка, юшка проливалась на грудь, он это осознавал, сожалел, но не мог остановиться. Гущу, оставшуюся на дне, вычерпал деревянной ложкой. Юшки было мало. Он скреб и скреб ложкой по глиняным бокам и донышку горшка, женщина даже вздохнула и тихо молвила:
— У нас есть хлеб. Только… не надо сразу. А утром я сбегаю к Гале и принесу молока.
Иван понял, что Галя — ее родственница, может, сестра или невестка.
…Это молоко… Большой кувшин молока дважды в день. Каждая капля вливалась в мышцы, в кровь, он пил его, как увядший, изжаждавшийся стебелек дождевую воду. Оно пахло знакомыми сызмала травами полесских лугов, на которых все лето роскошествует солнце, и гуляют тихие ветры, и шумят грозы. Это солнце, эти дожди, эти ветры как бы рождали его заново. А еще картошка, и пшенная каша, и каша тыквенная с постным маслом, и хлеб, пахучий ржаной хлеб, в котором одинаково вкусны и мякиш и корка.
В своем укрытии Иван лежал только до утра. А утром пришел старик, сел на присыпанную соломой бочку и завел с Иваном разговор. Звали старика Семеном Уласовичем, было ему лет под семьдесят. Еще крепкий в плечах и здоровый с виду, только по лицу сеточка мелких красноватых прожилок. Он рассказал, что молодица — его невестка, Лида, сын, может, где-то у наших, «может, в плену, как вот ты».
— Оно конешно, — мял густую короткую бороду. — Куда денешься? Мы и поначалу, когда тут окружение было, двух укрывали. А как-то и партизана спрятали. Родича. Пришел за самогоном для лазарета, потянул стакан и свалился… Всякое бывает… Как вот с Губихой.