Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
— Ну и перебирайся, а я останусь здесь. Пусть ефрейтор… — конца фразы Иван не слыхал. — Брезент новый, не протечет. Зиг, помоги спустить козырек.
Крупные тяжелые капли бомбардировали фургон. Даже тут, под ним, Иван слышал их гулкие удары, и какой-то глухой шелест, и шуршанье сена. Спустя мгновение бомбардировка утихла, а потом началась снова. И враз дождь загоготал, как веселый безумец. И это безумие передалось Ивану, он сидел и улыбался, сам ощущал свою улыбку и свое безумие. Оттого, что по крайней мере некоторое время ему не угрожает опасность, что поезд идет и идет, что брезент гудит от дождевых капель и что тоненькие струйки уже стекают под фургон. Он слизывал их с грядки фургона, с тюков, ловил струйки ладонями, раскрытым ртом, лицом. Он страдал, что не может объять все струи, торопился, боялся, что дождь
Наверное, он один выпил полтучи. А то и целую тучу. Отяжелевший, обессиленный, упал на жесткие доски. Однако сразу же и поднялся: доски были мокрые и по ним непрестанно струилась вода. Отыскал местечко посуше между задними колесами, где верхний тюк нависал над нижним, свернулся калачиком, прижался спиной к теплому сену.
Зубы его щелкали, тело дрожало, как в лихорадке. Долго не мог согреться. А когда чуть-чуть согрелся, почувствовал, какой он слабый. Силы оставляли его. Не мог поднять руку, пошевелить пальцами. Где-то еще тлел последний комочек силы, он живил мысль, благодаря ему он чувствовал свое тело, но, наверное, этот комочек был такой маленький и хрупкий, что в любой миг мог рассыпаться и не дать собрать себя воедино.
Время текло медленно и тягуче, в голове пусто, тупо болело в висках. Но постепенно в той пустоте начинали возникать мысли, даже пугавшие его. Эти мысли сновали по военным дорогам. Жестокости, через которые он прошел, ужасы и несправедливости, которые как бы замыкали собой некий круг…
От этих мыслей он мог убежать только в свое довоенное прошлое. Но в такие минуты и оно представлялось ему не совсем ясным и во всем обусловленным. Ему казалось, что он жил не так, как надо бы, что и тех будней и тех праздников, чередовавшихся в неизменной последовательности, он не умел ценить. Ему казалось, что и все человечество не ценило их.
Теперь же, если ему удастся вернуться в мирную жизнь, он будет жить тихо и счастливо, так, чтобы не сбить ни одной лишней росинки, не растоптать ни единого цветка.
Как именно, представить не мог. Да и путь перед ним такой нелегкий, столько опасностей впереди, столько преград — разве ж его так запросто пустят домой, хорошо еще, если в армию возьмут, если все то, что им внушали в плену о возвращении, — ложь…
Чтобы не думать об этом, начал снова, в который уже раз, внимательно рассматривать фургон. Это успокаивало, возвращало мысли в обычную колею. Большая, кованная железом повозка — мостик, который соединял его с реальной жизнью. С теми возами, на каких он ездил в селе, какие когда-то даже мастерил сам.
Вот этот фургон он разобрал бы и снова собрал, закрыв глаза. Он разбирал и собирал его уже много раз. Выгибал оси, выбрасывал косяк, сверял задний ход с передним, ошиновывал колеса, прослушивал на звук. Отладить ход — это едва ли не наивысшее искусство кузнеца. Ему вспомнилось, как однажды летом, работая подручным кузнеца, дядька Гордея, попытался собрать воз, дядько Гордей в то время захворал и несколько дней не выходил на работу. И собрал. И отладил. Сам выковал оси. Сам ошиновал колеса. Железо вообще было послушно ему. Разгадывал его с первого удара, с виду — где оно гулкое, а где глухое, где ковкое, а где неподатливое. И вдруг с ужасом почувствовал, что не осилил бы его, что железо чуждо ему. Почувствовал, что утратил над ним власть, власть живой души над металлом, что не совладал бы с ним. И это испугало всего более. «Неужели конец?» — обожгла мысль.
Чтобы уверить себя в обратном, попытался подтянуться на руках до шеста, он испытывал себя на крепость, боялся долежать до того, когда уже не сможет подняться. Пытался установить, сколько осталось сил. Пожалуй, силы теплились на донышке сердца и мышц. Их уже ничто не живило.
Но нет! В нем жили еще две силы — ненависть и любовь. Ненависть к тем, кто подверг неизмеримым пыткам его тело, и любовь, ради которой мучился, боролся, жил.
«Любишь — так скажи» — неугасимо стояли в его памяти слова. Он придет и скажет во всю силу своего сердца… И он снова думал о Марийке, шел в синие мягкие вечера вдоль Белой Ольшанки. Измученный голодом, подобие человека из кожи и костей, шептал мечтательно о дивной гармонии созвездия Волос Вероники. Волосы у Марийки именно такие. Белой волной на белой подушке. Текучие, шелковистые. Иван лежал на спине, уставившись взглядом вверх. Качалась платформа. Качался фургон, а из серого мрака на него смотрело Марийкино лицо. Нежный овал лица, подпертый сжатым кулачком, упрямо сложенные губы, подчеркивающие, что у Марийки есть характер. И текучая белая волна вокруг головы. И он возле той волны. Это их свадебная фотография, которую он долго хранил и которую у него отобрали только после первого побега. Иван строгий и напряженный («Іван чорний — я русява», — пели на их свадьбе), с нахмуренными бровями, в узком — шик парубков! — шелковом обмотанном вокруг шеи шарфе; Марийка улыбающаяся, мечтательная, с выразительными большими глазами и взглядом, направленным куда-то вдаль, аж сюда, к Ивану, в белой блузке с мелкими синими цветочками, на которые как бы спадала белая волна. Эта волна словно бы просилась в нежные мужнины ладони.
Он вспомнил, как бросила его в бездну эта белая волна, рассыпанная на подушке, на мраморной округлости плеча, в первую брачную ночь. Ночь, которая у него в памяти только урывками. Как сидели они вдвоем в комнате. Оба дикие и отчужденные. И как обоим было почему-то стыдно. И в обоих рос отпор чему-то ненужному, хоть и узаконенному, давившему на них. Тем ртам, что чавкали на свадьбе весь вечер, а сейчас храпели во дворе и под тыном. И хотелось убежать в лес, в какую-нибудь одинокую хижину. И там обрести друг друга. Они чувствовали, как тяжелая ночь уводит их в разные стороны, отдаляет друг от друга. Они сидели и пили вишневую наливку, четверть которой стояла на окне. Иван не знал, что говорить, начал было рассказывать недавно услышанный анекдот, но почувствовал его грубость и замолчал. И снова налил в стаканы вишневку, и оба пили, не поднимая глаз.
«Сладкая», — сказал он.
«Горькая», — сказала она.
Они поссорились. А потом ему стало смешно от такой их глупости, смешно по-настоящему, и он своею искренностью, уступчивостью покорил ее. И она засмеялась тоже…
Ему и до сих пор непонятно, почему они оба чувствовали тогда едва ли не наибольшее отчуждение.
Иван знал — их любовь только зародилась, только начала развиваться, они еще не нашли в ней себя, еще не одолели какого-то препятствия, стоявшего между ними. Оба стремились разрушить его, с искренней верой друг в друга.
И его страшило, мучило всю войну: не утратила ли она той веры, сохранилось ли в ней то стремление.
…Иван не заметил, когда прекратился дождь. Холодная вода освежила тело, но и утомила, не было силы шевельнуться. На какое-то мгновение отступили, забылись страшные мысли о недуге.
Он снова возвращался на тропинки своего села. Почему-то никогда не вспоминалась армия, а виделись только знакомые луга, родное село, родная хата, и лишь в те часы, когда жил в ней вместе с матерью.
Из этого путешествия в прошлое вырывали его станции и полустанки, нечастые остановки где-либо в поле… Это была другая жизнь, и, пожалуй, она не давала ему расслабиться до конца, остаться в той, первой, и больше из нее сюда не возвращаться. Разум его был начеку, заставлял реагировать на все, наблюдать время.
Так прошел день.
И еще ночь, и еще день. Иван лежал, и мысли стояли в изголовье черной тучей. Это был не бред, но и не реальность.
Все реже и реже приводили его в ясное, острое осознание себя звуки жизни. Он как бы плыл в густом тумане, положившись на судьбу и на волю случая. Глуше стали стук и топот наверху, и лязг котелков, и разговоры. Он не всегда теперь мог сказать, стояли они долго на станции или остановились лишь на короткое время, быстро идет поезд или медленно.
Он засыпал все чаще и чаще. Иногда это был и не сон, а тяжелая, мучительная дремота, туманившая сознание. Однажды остро запахло яблоками. Так остро, что его точно пронзило насквозь. И он раскрыл глаза.