Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
К вечеру жара немного спала, пригасла и жажда. Вернулись после долгого отсутствия немцы и стали ужинать. Они пили молоко. Иван знал, что молоко теплое, душистое, сладкое.
— Ты почему не пьешь? — громко чавкал Зигфрид. — Не ворованное. Завоеванное в честной борьбе с бабой.
— Не болтай, раз платил марками, — отозвался Курт.
— Я не люблю парного молока, — ответил Генрих. — Пусть немного постоит.
— Эх ты, городской штопор, — засмеялся Курт. — Не знаешь, что это такое — молоко из-под коровы.
— А я тоже не очень люблю парное молоко, — отозвался Зигфрид. — Хотя у моего отца было
— Это потому, что восемь…
Их спор прервал короткий паровозный гудок. Паровоз дернул, да так, что кто-то в фургоне охнул и выругался: «…Все молоко на мундир вылил». А паровоз дернул еще раз, — казалось, эшелон прирос к рельсам, поезд не может стронуться с места. Иван тоже больно ударился головой о колесо, отодвинулся к тюкам.
— Может, он все же понял, что едем не туда, и повезет нас обратно? — пошутил Зигфрид.
— Он завезет нас туда, откуда вывозят вперед ногами, — буркнул Генрих.
— Сверни в трубочку свой язык, — огрызнулся Зигфрид, — он у тебя слишком черный и длинный.
— Это еще не беда. Вот у тебя длинные ирги, — продолжал свое Генрих, — тот, кто будет копать тебе могилу, проклянет тебя до десятой косточки.
— Хватит, — вмешался Курт, — у тебя, Генрих, в самом деле поганые шутки. Если бы еще ты во время сегодняшнего налета не забежал так далеко…
— Ты тоже не на насыпи сидел…
Поезд поволок их споры по стрелкам, разбивая на короткие обломки, пересыпая металлическим звоном.
Да Иван больше и не прислушивался. Ему снилось молоко, а может, и не снилось, может, то был не сон, а бред.
…По узкой, заросшей спорышом улице возвращается с поля стадо. Коровы идут быстро, спешат. У каждой тяжелое вымя расперто молоком, на теплую дорогу, на траву брызгают белые струйки. Вся улица, весь порядок пропахли молоком: яблони, плетни, тополя, жито в огородах… То одна, то другая корова срывается и бежит, помукивая, к своему двору, к своему хлеву, где в закутке тычется мордой в ясли белолобый теленок. И вот уже в мягких сумерках звонко бьют в подойник тугие струи молока, а за спинами у матерей стоят с кружками в руках белоголовые Миколки и Галинки, а у их ног примостились Мурчики и Лыски, вымурлыкивают свои порции.
А пастухи еще не расходятся, они сидят на бревнах и степенно рассуждают, куда гнать стадо завтра, где поить, как сделать, чтобы Грекова Коза не удирала с пастбища к теленку. А главное, кому завтра выгонять скотину. Пастухи — это не только первоклашки или третьеклашки, но и старшеклассники, а то и парубки да девчата. Иван знает, говорили в школе, что Марийке выгонять завтра, а ему — через два дня, и он хочет поменяться с кем-нибудь очередью. Но конечно же так, чтобы никто не догадался о причине. Если даже их стадам выпадет пастись далеко одно от другого, то поить все равно погонят к Кукшину болоту. Там есть криница, пастухи наслаждаются холодной водицей. Ложатся вокруг криницы, кто-то один погружает в нее ковшик на шесте…
…Иван нагибается, черпает ковшиком и пьет, пьет студеную воду с привкусом глины. Пьет и не может напиться. А солнце жарит, а солнце печет немилосердно, и губы запекаются от жажды, а во рту сухо и терпко, как будто там натерли клочком болотного сена.
Видения проносились в голове, они походили на «живые картинки» первого немого кино. И так же, как те первые «живые картинки», часто обрывались, и Иван оставался в черной тьме, сухой и бездонной.
Иван испугался, что это не просто жажда, что его сжигает болезнь, раскрыл глаза и сел. Ощутил, как фургон крутанулся вокруг него, аж в глазах засверкали искры. Это было бы страшнее всего — заболеть. Истощенный, измученный, без куска хлеба, без глотка воды он протянет недолго.
«Неужели я болен? Неужели это конец?»
И опять: «А может, провоцирует память? Дал послабление нервам». Он тряхнул головой, отгоняя липкие видения. «Сутки. Еще б одни сутки… Продержаться… Уже Украина!..» Он ловил ее сердцем, сознанием, каждой клеточкой тела. Она пахла яблоками, влагой лесов… На родной земле даже страх как бы уменьшился. «Все ближе к Днепру… К фронту…» Попытался проглотить слюну, и в горле запекло, заболело, как будто там торчал огненный прут. Держал ладони на холодных досках, на железных болтах, чтобы охладить их, и прикладывал затем ладони ко лбу. Но, твердые, шершавые, они оставались теплыми и были неестественно тяжелыми, словно налитые оловом. И ощущал странную боль в груди, и словно бы даже не хватало воздуха. Понял: его утомляет любое движение.
И тогда он лег. И заставил себя заснуть. Содеял снова наибольшее, на какое только был способен, насилие над собой: над мыслями, памятью, видениями. Сон — это его маленькая привилегия, та малость, которую отпускала ему судьба, которая особенно пригодилась ему на фронте и в плену. Он умел быстро засыпать. Всяческие колебания, раскаяния оставлял на день, убивал, уничтожал их, призывал глубокий мрак и тишину.
Так было и на этот раз. Отсек все видения, все мысли, все воспоминания. Гасил их, как спички на ветру, не давал разгореться, насильно падал во что-то черное, мягкое, бархатное. Черное и бархатное, только оно могло навеять сон. Но сейчас у него, пожалуй, не было сил и на это. Потому что мысль вела куда-то, подсовывала что-то неожиданное, мучительное. Нет — прочь… Только сон. Который приближает к свободе, к родному селу, к Марийке. Который не дает вытекать силе. В который проваливаются, как в глубокую борозду, а сверху падают и падают черные ломти земли, давят на грудь, хоронят живьем. Ну и что ж… Пусть хоронят. Так, пожалуй, лучше всего…
…Он проснулся, когда уже рассвело. Серое заспанное утро заглядывало в дырку у заднего колеса. Утро было холодное, колючее. Иван зябко повел плечами, почти подсознательно закрыл грудь полой мундира. Наверху шевелились немцы. Иван подумал, что для них это еще рано, насторожился. Кто-то вылез из фургона, справил на ходу поезда малую нужду, вернулся.
— Будет дождь, — сказал зевая, и Иван узнал Зигфрида. — Въезжаем прямо в тучу.
— А я думаю, чего это бок застыл, — отозвался Генрих.
— Заприте рты, дайте поспать, — проворчал Курт.
Но те двое уже разговорились.
— Вот дождь сейчас вымоет из твоей головы Эльзины ляжки.
— Только дождя нам не хватало.
— Зато, может, не будут бомбить.
— И быстрее доберемся до фронта? Ты слышал, говорили, что дальше будем ехать только по ночам. Ехали бы…
Колеса застучали громче, выбили в разговоре изрядную щербину. Потом снова зататакали тише.
— Мне уже капнуло на руку.
— Надо перебираться в вагон.