Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Жил Кодя особняком от других, на Заречье, весной паводок затапливал Заречье, и дедова хата оказывалась в воде. Тогда он снимал с петель обе половинки тяжелых темных ворот и сбивал их, на том плоту плавал в село, правя среди густых вербовых и калиновых кустов. Почти каждой весной, когда речка входила в берега, он пересыпал завалинку и перекладывал печь. Зато как же в тех кустах заливались потом соловьи.
Ивана дедова скрипка волновала до предела, пронизывала душу тонкими остриями, он чувствовал чистоту этих звуков, какую-то неземную недостижимость их и искренность. Кодя был музыкант от бога.
Иван не знал, что музыке можно научиться, хотя, не зная этого, учился. Думал, что это рождается в человеке и живет в нем. Только не в таком, конечно, обыкновенном, как он, а в каком-то другом, как дед Кодя.
Не от дядька ли Тодося? От его старой трехрядки, планки которой позеленели оттого, что она долго лежала без употребления? От его трех покалеченных пальцев — одного на левой и двух на правой руке? Остальные пальцы, которыми он когда-то рождал сложнейшую музыкальную гамму, остались под Перемышлем. Иван так и перенял науку, долгое время тырлыкал только одним левым и двумя правыми пальцами. А потом дядько заметил в нем музыкальное дарование, научил подбирать мелодию. В селе уже все и забыли, что Тодось когда-то играл на гармони. Веселый и изобретательный, он, вернувшись с войны, стал хмурым и молчаливым, словно что-то замкнулось в его душе, чтобы не впускать туда радости жизни. Так и жил бобылем, пропивая в одиночестве заработанное. Может, потому и пришелся ему Иван по душе, что тоже был неразговорчив и тоже одинокий, сирота. Он хотел передать ему то, чем сам был богат. Не кому-то, а Ивану — назло всем тем за веселыми окнами.
У Ивана и сейчас в памяти длинная, тающая в сумерках хата соседа, дядько Тодось, зажав между колен хомут или шлею (шорничал дома для колхоза), сидит на низенькой скамеечке, Иван — на лавке, чуть в стороне от него, молотком и гармошкой дробят тишину длинного зимнего вечера. Тодось, когда Иван сбивается с такта, поднимает кверху обрюзгшее, с крючковатым носом лицо и шилом выписывает в воздухе особые, понятные только им нотные знаки.
Сначала Иван пиликал от скуки, а потом незаметно для себя прирос к гармошке и вообще к музыке. Дома, наедине, иногда пытался играть услышанное через серебристый кристаллик. Изредка играл кое-что из этого Тодосю. А тот обучал его полькам, вальсам, краковякам. И однажды вечером Иван весьма удивил всех, отколов двенадцать полек и шесть «яблочек», побив рекорды самых лучших сельских гармонистов. На посиделки играть не ходил и в клуб тоже, хотя заведующий даже соблазнял его зарплатой. Деньги за музыку — это уж бог знает что. В школьном кружке играл, потому что часто освобождали от уроков, потому что больше было некому, потому что… так хотела Марийка.
Иван видел себя сейчас с расстояния лет и улыбался. Вот он сидит в углу школьной сцены, нахмуренный, крутолобый, с взъерошенными, торчащими вверх и чуть вперед, жесткими как проволока волосами. Они не подчинялись никаким гребешкам, стояли густой щеткой, и зачесывал он их только вверх. Губы Ивана строго сжаты, крутой, почти квадратный подбородок выпячен вперед, широкие брови выровнены в одну линию. Суровость и отрешенность. А в сердце разливается что-то мягкое, теплое, нежное. В школе его прозвали Жуком — за черноту, за хмурость. (В плену Иван почернел еще сильнее, и еще глубже запали и потемнели глаза, резче выдавались скулы, подбородок. На Иване прежде всего останавливались взгляды блочных и капо, фашисты были уверены, что в тех темных глазах зреет тайный замысел.)
Иван не смотрел на сцену, в зал, он смотрел в сторону, за декорации. Порой ему казалось: в том, что он сидит на сцене, есть что-то неприличное. Он не опасался, что кто-нибудь подумает о нем, будто он рисуется, — такое не приходило ему в голову. Иван принимал жизнь просто, да и не заботило его, кто и что о нем думает. В жизни каждому отведена своя клетка, и он занимал свою со спокойной уверенностью. Не рассчитывал совершить что-то большое, но и не собирался проползти муравьем. Он стеснялся себя самого и Марийки, которой не смог отказать и на которую поэтому злился. Он выжидал момент, когда можно будет застегнуть гармонь и понести домой. И уж там… Заиграть так, чтобы аж просияли столетние лики святых на божнице. Та музыка рождала грусть. Беспричинную, какую-то легкую, серебряную. Во власти той грусти, чувствовал, мог бы пойти и на смерть, и бог знает куда; а он шел в поле или в лес, чаще в лес, шел и шел — через музыку леса, тихое позванивание неба, тяжелую неподвижность земли; и возвращался усталый, но без прежней грусти, подчиненный работе, будням, какие требовали иной силы. Она у него была, и он таскал на плечах мешки с зерном, один крепил лемехи на тракторных плугах, крутил ручку «универсала» так, что машина даже раскачивалась, и казалось, вот-вот оторвется тонкая высокая труба с сетчатым колпаком на верхушке.
Да, он никогда и никому не выказал, чем для него была музыка. Даже Марийке. И только однажды… Один-единственный раз…
Они сидели вдвоем на лавочке в школьном саду. Иван тогда уже не ходил в школу; Марийка попросила его поиграть для четвероклассников, где она была пионервожатой и где сейчас проводила репетицию к праздникам. Дети уже разошлись, они остались вдвоем, обоим не хотелось уходить домой, и оба не знали, о чем говорить. Солнце уже зашло, в саду легли причудливые, узорчатые тени, они как бы опутывали их обоих, как бы набрасывали на них невидимые сети. И не хотелось им те сети рвать, не хотелось из них выпутываться.
Иван держал на коленях гармошку, тихо-тихо наигрывал что-то одной рукой. Он смотрел Марийке в глаза, в темно-карие глубокие глаза, и вычитывал в них, что она понимает его. Постигает то далекое, почти нереальное, что пришло в мир с этими звуками, то, чего так жаждет душа, к чему стремится и чего никогда не сможет достичь.
И он, почти невольно отдавшись во власть ласкового вечера, полного чуть слышных мелодичных звуков, пошел по едва уловимой меже, с одной стороны которой реальные хаты, и Белая Ольшанка, и люди, а с другой — что-то розовое и голубое, и легкое, как паутина бабьего лета. Он как бы растворялся в сторожком стрекоте кузнечика и нежном несмелом пощелкивании, позванивании соловья в кустах над рекой, в скрипе журавля и ритмичном покачивании неба, уже высеявшего первые звезды.
Он играл долго. Уже сумрак окутал сад, уже их плотно обступили звезды, и он едва видел Марийкино лицо, но угадывал ее взгляд, направленный куда-то вдаль, мимо него. И когда умер последний аккорд, они снова услышали стрекот кузнечика и несмелое пощелкивание соловья и не сразу поняли, что мелодия кончилась, потому что она словно и не кончалась. Они еще долго слушали, а потом он набрался смелости и спросил:
— Марийка… О чем ты думаешь?
— Я думаю… Я вспоминаю давнишнее… Очень давнее…
— А ты расскажи, — попросил он.
Марийка взглянула на него, она тоже прочла в его глазах, что он поймет ее.
— Это… было не здесь. А далеко-далеко. И давно. В высоком дворце у широкой реки. Там жил гетман. И была у него молодая жена. И был молодой джура [21] , которого гетман любил. И вот в одну лунную ночь, когда гетман спал, она попросила джуру покатать ее на лодке. И лишь только они вошли в лодку, как оба поняли, что уже никогда на этот берег не вернутся. Но они были беспечны и неразумны. Они сидели и любовались друг другом; вместо того чтобы держать в руках весла, он держал ее руки. А между тем гетман проснулся, он догадался обо всем и снарядил погоню. Может, они и убежали бы, если бы плыли ближе к берегу, к камышам, но их обоих влекла лунная дорожка, и они плыли по ней. Они слушали, как вздыхает река, как падают звезды, и не хотели нарушать этой гармонии воды и неба. И погоня настигла их…
21
Джура — слуга-оруженосец.
— Я знаю, что было дальше, — сказал он.
— Это знают все, — сказала она.
— Наверное, — согласился он. — Ты вспоминала это… из своей памяти?
— Из своей… Из твоей…
Он словно бы рассказал ей что-то своей мелодией, чего она не знала раньше, будто принес какую-то неизведанную частичку мира. И сам поверил, что та частица существует, ведь до этого ему казалось, что все эти мелодии жили только в нем, были его химерой.
…Это было мгновение их наибольшей близости, подобного они не пережили больше никогда. Потом снова было село, и улица, и работа, и встречи вечерами на бревнах, И он верил, что то мгновение вернется. Что они найдут его, придут к нему. Придут непременно.