Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Иван принимал жизнь широко, искренне, не уклонялся от ее сильных ветров, верил в нее и не считал себя ее пасынком. И с той же открытой прямотой отбивал все обиды и коварства. «Тебя трудно обидеть, Иван, — говорила ему Марийка. А потом задумывалась и добавляла: — Тебя и страшно обидеть».
С теми Марийкиными словами в памяти Иван и заснул.
…Его разбудило странное постукивание. Это Зигфрид напевал солдатскую песенку о девушке, которая проводила на фронт солдата и в тот же вечер спала с ефрейтором, и отбивал пальцами такт о дно фургона. Тот самый Зигфрид, который ночью так ласково разговаривал с матерью во сне. Это был уже не он, а совсем другой Зигфрид. Униформированный солдат, которому вложили в руки оружие и сказали, что с ним он выше всех. А каким, подумалось Ивану, Зигфрид вернется назад, если суждено ему вернуться? Какими вернутся все эти трое? Все остальные, едущие в поезде? И все миллионы, которые выпускают
И Ивану, уже в который раз за день, снова припомнился их такой маленький, такой трагический строй. Яхно, Борисов, Сусла. Яхно — уже в ином строю, неподвластный всем капо и всем полководцам мира. Вышел из-под их приказов и повелений, вошел в мир, никому не подвластный. А Борисов, Сусла? Суслу, наверное, замучили. К нему пришло то, чего он более всего боялся. То, от чего человек бежит, чаще всего к нему и приходит. Еще один, установленный миром, злой закон противоположностей. И разве только один Борисов еще бредет одиноко полями или, как и Иван, скрывается в каком-нибудь стальном или деревянном чреве. Если его не поймали. Нет, лучше не думать об этом… Не думать… Как будто мысль подвластна ему! Как будто это не ее предназначение — мучить, истязать, напоминать. Напоминать без конца. Тогда надо самому повернуть ее так, чтобы напоминала что-то хорошее.
Зигфрид перестал петь, немцы разговаривали. О посылках, которые пошлют домой из туземного края, о туземных девушках.
Иван слушал солдат и думал о том, как чужды, как непонятны ему эти люди. Они и о доме вспоминали не так, как он, и свою любовь перетряхивали, как найденные чужие мешки. Почему? Почему так холодно и жестоко говорили о смерти? Жестокость и ледяная холодность у них в крови? И из крови перешла в мысли… Или наоборот? Нигде, ни единого раза он не встретил доброго или хотя бы сочувственного конвоира. Не было среди них людей? Что-то выело, вытравило им души?
Эти вопросы прямо-таки мучили Ивана. Однажды, уже на заводе, он заговорил об этом со своим соседом по нарам, словаком Яношем, человеком весьма образованным, учившим до войны студентов. Янош сказал, что так оно и есть, что людей между этими, с винтовками и автоматами, нету. Что отрава шовинизма выела им души. Эта отрава примитивна и ядовита, как примитивны почти все отравы.
И еще он сказал, что те, кто не познал на себе чужеземного гнета, кто только завоевывал других, неспособны постичь чужую беду, им не присущи сочувствие и доброта. Кровавые же зерна, посеянные в их душах, всходят быстро и прорастают бурно. Сейчас такие зерна сеет Гитлер.
Наверное, это была правда. Вот едут на его землю эти трое. Их пугает только смерть и совсем не тревожит то, зачем едут, что несут на чужие поля.
А если бы ему, Ивану, выпало такое, его бы тревожило? Мучило?
Ему не выпало. И его деду. И отцу. Никто из них не был завоевателем. Правда, отец ходил в четырнадцатом году под чуждую ему Лодзь. Но ходил не по доброй воле. Его погнали силой. Ему, его народу выпала иная доля — обороняться, защищать свой дом.
Но Иван верит, что он все же оборонится, все же защитится. Иначе жизнь потеряла бы смысл, пошла против самой себя. Это похоже на то, как если бы солнце пошло по своей орбите вспять. Он тоже еще возьмет оружие в руки. Только повидается с Марийкой и сразу пойдет на фронт. И пройдет назад этот путь. Чтобы по нему больше не возили ни пушек, ни рабов.
Вскоре поезд остановился, немцам выдали горячую пищу. Они звякали котелками, и этот звук наматывался в тугой металлический клубок у Ивана в груди. Как ни напрягал он волю, как ни пытался думать о чем-нибудь ином, мысль все кружила вокруг еды. Снова лязгали ключами смазчики колес, на платформу влезали другие немцы — пришли в гости. И все вместе чавкали, чавкали, — казалось, над Ивановой головой чавкает один гигантский рот. А еда так вкусно пахла. Так пахнет только… Голодная память подсказывала, что так пахнет гартаначка — полевая каша, хорошо упревшая в чугунке, сдобренная толченым салом с чесноком и луком. Жирные точечки плавают в приправе, она дымится в расставленных прямо на траве мисках, а каша упревает, шкворчит на огне, берется хрустящей коричневой корочкой. Иногда в кашу подмешивают картофельное пюре, пюре на молоке и яйцах, чаще всего утиных, собранных на болоте в гнездах.
Спазмы сводили Ивану желудок, и, чтобы как-то заглушить боль, он начал думать о голодных годах, которых в его жизни было достаточно. Они цепко проросли в памяти. О том, как когда-то почти целый год просидели о матерью на одной картошке, да еще к тому же не было соли, так что ели картошку с кислыми печеными яблоками. Но и это не помогало, и он перекинулся памятью за колючую проволоку, где черствая, похожая на камень, наполовину из перемолотых костей, а наполовину из опилок, буханка на десять человек и полчашки какого-то пойла, а потом еще дальше — в первый, почти совсем без пищи плен, в бывшие польские военные конюшни, где только вода да сырая свекла, но теперешний голод не хотел мириться ни с тем, ни с другим, не признавал примеров и аналогий, сжимал горло до темноты в глазах. Еще и нашел себе страшного сообщника: Ивану захотелось пить. Хотелось все сильнее и сильнее, слюна во рту стала вязкой, как вишневый клей, и почему-то холодной.
Иван попробовал лечь ничком. Но его затошнило, и он снова повернулся на правый бок. Ныло все тело: каждая косточка, каждая мышца, занемевшие на твердом помосте, терзаемые тысячами стыков и стрелок Европы. Он молил судьбу, чтобы поезд тронулся, чтобы заглушил чавканье, чтобы ветер развеял запахи. И она, видимо пристыженная тем, что не может послать ему ничего другого, послушалась. Дважды ударил станционный колокол — совсем как в прежние мирные времена, — коротко предупреждающе крикнул паровоз, дернул вагоны. Словно судорога прошла по эшелону, паровоз дернул еще раз, вагоны даже затрясло, однако они не сдвинулись с места. Паровозу не хватало сил, — наверное, к эшелону добавили еще несколько вагонов, — сил не хватало самую малость. Ивану казалось: как раз столько, сколько весит он. Иван даже ощутил собственный вес, вес обессиленного тела, ему хотелось даже чем-то помочь паровозу. А тот тяжело-тяжело толкнул вагоны назад, ударил грудью и все-таки сорвал стальной эшелон, натужно пыхтя, гундося, потянул за собой. И вот уже снова побрякивают буфера, стучат колеса. Тот тяжелый, глухой перестук бил в голову, в мозг. Иван переносил его все тяжелее и все же радовался ему. Стук паровозных колес, мчавших его к родному дому, стук, который и сам по себе — вечный мажор. Ведь, пожалуй, именно в колесах едва ли не полнее всего воплотилось стремление людей к движению, к новым местам, бесконечным пространствам, к радости.
…Сверху долетела мелодия. Знакомая и незнакомая. Очевидно, кто-то из гостей был с аккордеоном. А может, это аккордеон одного из троих? Просто раньше никто его не вынимал.
По клавишам бегали чьи-то задумчивые и чуткие пальцы. Бродили где-то на нижнем регистре, будто не хотели идти вверх, не желали что-то нарушить. Пальцы роняли звуки, мечтательные и нежные, мягкие и тревожные.
И вдруг Иван подумал о странном несоответствии между тем, что делали эти пальцы сейчас и что им предстоит… Через день-два им придется нажимать на иные клавиши. И может, они будут это делать с таким же чувством… Эти два регистра, эти две полярные точки как бы замкнули что-то в голове Ивана. Две точки, а между ними тысячи желаний, противоположных страстей. Иван даже задохнулся, ощутив, что он не в состоянии постичь все это. А оно ведь так просто, растет из его собственной жизни, из того крутого и кровавого замеса, в котором он барахтался последнее время. Да, неистовый, неизмеримый путь прошли все они — люди. От привязанного к дубинке камня до разрывной пули. От печального скуления в холодные лунные ночи до музыки Шопена. И пойдут дальше. Куда?
На это Иван не мог ответить. Он снова подивился, что ему приходят в голову такие мысли. Казалось, должен бы думать только о смерти, об опасности, которая с ним рядом. А думы мчались, неслись, причудливые, неподвластные ему. Казалось, их должен был съесть голод, должна была поглотить жажда, а они рождались и рождались в этой истощенной плоти, и не было для них удержу, не было предела.
Мысли эти родила музыка. Наверное, и родила потому, что Иван любил ее. И даже немного разбирался в ней. У него был первый в селе детекторный приемник. Чудо века. Натянутая между сараем и старым тополем антенна, ящичек, маленький, блестящий кристаллик, по которому блуждала тоненькая спиралька. Через тот кристаллик ему пели Петрусенко и Паторжинский, с ним говорили Шекспир и Драйзер, и музыка, музыка… Шопен и Штраус, Бах и Шуберт, Лысенко и Чайковский. Музыка — это потайное его прибежище, о котором не ведал никто. На посиделках и гулянках по-настоящему уважаемы краковяк да полька, в школьном оркестре — «Светит месяц». Иван не то чтобы стеснялся товарищей, просто не хотел прослыть хлюпиком, а то и чокнутым, как называли в селе деда Кодю, — а все за то, что, пахарь от роду, кровный хлебороб, дед Кодя имел склонность, удивлявшую многих односельчан, она не укладывалась в рамки их представлений о крестьянской жизни. В летние лунные ночи дед брал скрипку и усаживался с нею на завалинке, в ночи прозрачные, звонкие — он один ощущал их на звук. Тихая нежная мелодия пронимала насквозь село, всхлипывала под сонными стрехами, тонула в соловьином щебете у Козацких левад. И то там, то здесь украдкой отворялось окно, и тот же кровный хлебороб, что днем называл Кодю чокнутым, склонялся на подоконник и слушал мелодию, хватавшую за сердце.