Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Да это и впрямь была охота, охота на людей.
Этот день вставал в Марийкиной памяти, как изрезанный на куски жуткий сон. А по берегам памяти яркие всполохи, что-то щемящее, до боли человечное, проникающее в сердце.
…Равнодушно катилось вверху холодное осеннее солнце, доцветали на беловодье лилии и еще какие-то мелкие фиолетово-розовые болотные цветы, и жутко тюкали над головами пули, срезая длинные чубы тростника. Казалось, пули кружились над болотом, выискивая людей, и люди невольно втягивали головы в плечи, глубже приседали в трясину. Это было воистину страшно: слепая стена тростника и живые смертельные шмели в ней. Спасение только в воде, но от нее же — и короткая стежка к могиле. Холод леденил тело, сотнями тоненьких ручейков устремлялся к сердцу, наливая его усталостью и отчаяньем.
У Марийки и сейчас в памяти красные всполохи, когда она вспоминает, как по очереди держали ее хлопцы на руках, прикрывая собой. Те самые хлопцы, что не раз отнимали у нее полотняную сумку, когда шла из школы, и
— Трясем карасей?
— Ты, Марийка, — сказал ей Тимош, и морщинка над его бровью круто сломилась, — молодец!
И в это самое мгновение как-то странно перекособочился в воде Женько и лег грудью на кочку, а плечи его задрожали. Так дрожит крыло умирающей птицы. Хан рванулся, затрещал камышом, и сразу же с берега длинной очередью ударил пулемет. Тимош прошипел, направил на Хана автомат:
— Убью!
И все поверили, что он убьет. Хан затих, виновато оглянулся на Марийку, по щекам его текли черные слезы. Марийка пыталась подавить страх, но он не отступал, родившись где-то внизу, полз к груди, к сердцу, вверх и вверх, как ртуть на шкале термометра. И тогда в голове становилось горячо, глаза как бы застилал темно-серый войлок. Почти смертельной черты страх достиг около полудня, когда впереди что-то тихо затрещало и между камышей поползли тонкие змейки дыма. Еще ничего не было видно, только легкий запах горелого, а мысль сразу прошила мозг: «Они хотят поджечь болото». Может, потому, что лежала где-то у самого порога памяти. Ведь и Марийка и все партизаны помнили, как осенью выжигали некошеные болота, огромные болота, на север от Широкой Каменки, бывшую Вольную, — они тогда горели по нескольку дней, застилали весь горизонт багряным заревом. Все знали, что тот огонь ничем не угрожает Позднему, но все равно людей не оставляла странная тревога. Было неизвестно: горели болота по чьему-то велению, — говорят, по горелому растет более мягкая трава, — или по злому умыслу, а может, из-за недосмотра, — ведь порой огонь проглатывал и стога под Вольной, даже небольшие рощицы на холмах. Никто никогда не видел, чтобы кто-то бросал в сухую траву спичку; казалось, по болотам бродил призрак и поджигал их.
Только Степан — окруженец, ленинградец — вертел головой, ничего не понимая, комично морщил нос. Его улыбка так и застыла: через мгновение разгадал и он.
Жутко затрещали камыши, два красных колеблющихся языка пламени взвились над ними, и полетели в небо черные пчелы. И долетели голоса — что-то кричали полицаи. Наверное, предлагали сдаться. А когда огонь затрещал еще сильнее и взвилось не два, а много огненных языков, сердце у Марийки сжалось, она съежилась, закрыла ладонями глаза, чтобы не побежать от огня. Те, кто стоял впереди, испуганно оглядывались, начали пятиться назад, Микола уже не держал винтовку над водой, а волок ее по трясине, как палку. И слова их остановил голос Тимоша:
— Ну, чего сбиваетесь в табун?.. Огонь сюда не достанет.
Кто-то остановился, кто-то побрел дальше.
И тогда отозвался Василь:
— Там разводье, осоки нет. Мы когда-то пробовали поджечь болото. Будет гореть, пока есть осока.
И то, что это сказал Василь, а не Тимош — тот должен был успокаивать их по своему командирскому положению, да и к тому же был не такой, как все, а точно из кремня, — немного успокоило.
— Если бы дым шел на лес, можно было бы попробовать прорваться, — заметил Степан.
Но дым — сивый, густой, с мохнатыми шмелями — относило в сторону. И чем он был гуще, тем меньше становились огненные всплески, они уже не издавали такого треска, оседали, пока не упали в трясину. Потом они вспыхивали еще в нескольких местах — полицаи носили сено, пытались поджечь болото то в одном месте, то в другом, — но партизанам пришел на помощь ветер. Тогда на холме поднялся шум — ругались или угрожали кому-то, но постепенно он стих. Даже выстрелы раздавались теперь не так часто. Однако такая перемена в поведении врага не успокаивала: исколотая выстрелами тишина повисла над головами, въедалась в уши, в мозг. Она висела неизвестностью, какой-то новой, неведомой еще опасностью. И становилась все туже, все сильнее давила на плечи, вдавливала в трясину. Время остановилось. Хотя солнце катилось по небу, никто не чувствовал его своим солнцем, а день своим днем. Они могли жить, лишь переступив этот день.
И только когда на камыши стал опускаться вечер, партизаны начали понемногу выходить из оцепенения. Видимо, полицаи ждали подмоги, а может, уже и не ждали, однако все равно не могли уйти отсюда, чтобы не влетело им потом, делали вид, что ведут бой, и тоже ждали ночи. Она должна была замести и их следы.
Партизаны выходили, помогая раненым и с мертвым Женьком на руках. И еще один партизан остался в болоте, никто не видел, как и когда он упал, — вероятно, пуля догнала его, уже когда они тронулись в путь, отыскала в беспредельности ночи, пересекла жизнь на ходу — ведь они не услышали даже стона.
Полицаи попытались развеять темноту ракетами, но ракет у них было мало, они продолжали стрелять из винтовок во тьму на глухое бульканье болота. Они не погнались за партизанами, а только сопровождали их уход бешеной стрельбой. Видно, отводили ею от себя подозрения начальства — имитировали горячий бой — и отгоняли страх, порождаемый далеким, колебавшимся на одной басовой струне гулом.
Партизаны добрались до лагеря только на рассвете. И только здесь узнали, почему им не дали «окна». Лагерь стоял опустевший, казалось, тут недавно произошел погром. Раскрытые двери землянок, поломанные телеги на краю поляны, венгерская пушчонка с коротким хоботом, захваченная когда-то без боя на переезде… Пушчонка эта — скорбная память по двум улицам Позднего. Карательный немецкий отряд наткнулся ночью на венгерскую часть, в яростном паническом бою пало немало и одних и других, и одни и другие отступили, а партизанам осталась пушка и много другого оружия. Потом немцы хоронили своих в сосновых гробах, а венгров без гробов в общей могиле в Позднем, после чего подожгли две длинные улицы, сжигали свой ночной страх, возложив вину на партизан.
Небольшая ухватистая пушечка долгонько служила партизанам, пока не расстреляли весь запас снарядов.
Отряд направился наводить переправы через Десну. В лагере осталось два десятка партизан — охрана, человек десять раненых, с ними фельдшер, две сестры и еще несколько партизанских семей.
К вечеру того же дня лагерь опустел совсем — ушли все, кто мог ходить. Партизаны перебазировались на край Дидыкова леса, поближе к дороге, по которой уже отступали немцы.
…Утром следующего дня прямо в лагерь — наделали переполоха! — прикатили две подводы полицаев, прикатили сдаваться, еще и в дело просились — бить немцев. Привезли с собой винтовки, ручной пулемет, пять четвертей самогона и два мешка сала. «Нашим салом да по нашей шкуре!» — мрачно и, как всегда, немного нескладно пошутил Тимош). Он посадил их всех в землянку, вооружил винтовками четырех подростков и поставил на часах у землянки. Старшим назначил Василя, который тоже был оставлен в лагере. Василь пытался отгадать: это наказание за его прежние провинности (последняя — возле мельницы) или Тимош заметил, что он хромает на правую, покалеченную перед войной ногу. Ногу тянуло, ее пронизывала острая боль, точно кто-то сверлил кость невидимым сверлом. Василь страдал от боли, но еще больше от мысли, что он оставлен из-за недоверия, да еще в такое время, а где-то в темном закутке сознания тлел иной уголек, огонек тихой радости, что они снова вдвоем с Марийкой, что она так приветлива и ласкова с ним. Марийка поселилась в землянке с двумя девушками и помогала ходить за ранеными. Она часто обращалась к Тимошу с различными просьбами: нарубить дров, вмазать и печку котел для кипячения бинтов и белья, починить дверь в землянке. Она, пожалуй, не догадывалась о Василевых муках, а он старался не выказывать их. Марийка не могла не заметить, что он следует за нею глазами, и не сторонилась его. Более того, она тоже испытывала возле Василя какую-то тревогу, волнение. Но это было совсем иное, чем то, что она испытывала рядом с Иваном. Там было спокойствие и несколько суровая мечтательность, она понимала всевластность Иванова чувства, его силу, открытость души и умение отстоять себя. А тут какая-то покорность и неуравновешенность, неумение приспосабливаться к миру, невозможность отречься от своей любви. И проникалась к Василю немного жалостью, немного благодарностью. Ей было хорошо с этим чувством, и она шла навстречу ему, не ведая, что оно несет им обоим. Она мало замечала в те дни то, что делалось вокруг. Бушевала война, ее девятый вал накатывался на них, — казалось, они должны бы только этим и жить, но они жили чем-то другим, своим, неохватным и радостным.
Они сами не догадывались, что живут им, потому что прислушивались к канонаде на востоке, ловили слухи и думали о фронте, о своих, которые где-то под огнем наводят переправы, а то, иное, жило само по себе, оно не заслоняло этой радости и этих забот.
В лагере пустынно и неуютно, повсюду следы уже пережитого прошлого, которое еще не прошло, тяжелого и полного лишений. Интересного, но и несколько чужого Марийке, а в душах копились иные зарубки, глубокие, свежие. Они редко оставались наедине — хотя уединиться сейчас было легко — и не стремились к этому, им было достаточно близости на людях, еще не осознанной ими обоими, но значительной самой по себе. Просто Марийке приятно было взять из рук Василя какую-либо вещь, сделать вместе какое-нибудь дело. Это было буднично и просто, и тут они не нарушали ничего. Они не касались в разговорах Ивана, хотя все время ощущали, будто какая-то тень стоит за их спинами.