Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Тимош коснулся рукой ее колена, сказал:
— Гляди.
Марийка посмотрела и отшатнулась, чуть не свалилась: внизу мертвенно мерцала огромная мерзкая рожа. Тимош придержал Марийку за талию, улыбнулся:
— Пень трухлявый, хлопцы выложили ему гляделки и уши. — И продолжал держать Марийку за талию.
Марийка подумала, уж не собирается ли Тимош поухаживать. За эти дни наслышалась сплетен от девчат: в лагере переженились немало партизан, даже командир отряда, хотя его жена эвакуировалась, а молоденький комиссар ничего не мог поделать, только усовещивал опытных женихов, краснея при этом.
Но Тимош убрал руку, он все же был славный и бесхитростный.
— Пора бы уже, — присветил самокруткой циферблат трофейных ручных часов.
Этими словами он как бы перерезал невидимые вожжи, и мысли Марийки умчались болотами, над лесом, к дорогому человеку. Где он? Что делает сейчас?
— Дядько Тимош! — внезапно долетел снизу тоненький, почти детский голос — Вы тут?
Мальчик подошел так тихо, что они не услышали его
— Какой я тебе дядько, — отозвался Тимош. — Ну, тут.
— Пойдемте, начальник куликовской полиции помирает. Хочет что-то сказать. Просит командира.
Начальника куликовской полиции партизаны схватили вчера, допрашивали, но он ничего не сказал.
— Не сдохнет. А все его секреты я и так знаю, — буркнул Тимош.
Однако подвинулся к краю пастила, взялся рукой за сук дерева.
И тут высоко в небе, слева от них, послышался приглушенный гул. Тимош так и застыл с ногою на ступеньке лестницы, не выпуская из руки сук.
Гул нарастал и нарастал, словно уплотнялся, и Марийка почувствовала, что острием он направлен туда, куда и ее мысли. Она невольно сжала руки в кулаки и подалась вперед, ожидая, что вот сейчас по горизонту покатится маленькая красная точка. Но она не появлялась. Горизонт еще сильнее почернел, и ей показалось, что она смотрит не на небо, а в бездонную яму. Гул отдалился, и упало несколько беззвучных страшных минут, не освещенных ни единой вспышкой, потом гул послышался снова и проплыл прямо над их головами. Тело у Марийки враз налилось усталостью, она поняла, что того красного привета, который обещал Василь, не будет. Все остальное было так ужасно, что леденило сердце. Остро пронзила мысль, что она, Марийка, приносит всем, кого только касается душой, несчастье и смерть. И ей стало так страшно, так больно и горько, что она чуть не закричала. Может, потому не закричала, что все же надеялась увидеть спасительную красную точку на горизонте. Но горизонт стоял черней стеной. И вдруг от земли ударил огненный сноп, и почти в то же время в небе засветились три белых огонька. Они мерцали кучно, один возле другого, и как бы застыли на месте.
— С самолета повесили лампады, — сказал Тимош.
В следующую минуту возле огненного столба взвилось несколько белых вспышек и тихо охнул лес, а с дуба густо посыпались желуди. Потом горизонт надломился, гигантское белое зарево уже не угасало, и стоял грохот и треск, в котором уже почти нельзя было различить отдельных взрывов. И что-то надломилось и падало в Марийкиной душе, и не было там радости, а только белый саван с черными воронками горькой боли на дне.
Забыв о Тимошевой ране, она коснулась его плеча, и он застонал от боли.
— Прости, — попросила тихо. — Пусти меня.
Они оба слезли с дерева.
Поезд летел на восток. Набитый оружием и людьми, начиненный загнанными в холодные металлические оболочки смертями, полный печалей, скорбей, страстей, надежд. Вез на смерть полторы тысячи жизней, чтобы продлить на минуту или, может, на секунду жизнь одного маньяка.
Удушливый дым царапал Ивану горло. К запаху горелого сена добавлялся смрад от чего-то паленого — тлела шерсть или кожа. С минуты на минуту могут проснуться немцы. Сначала Иван подумал: это и к лучшему, они погасят пожар. Он даже придумывал какой-нибудь безопасный для себя способ разбудить их. Но потом отбросил эту мысль. Что, если немцы станут растаскивать тюки? Нет, лучше ему самому выбираться отсюда, и как можно быстрее. Вылезть наверх, подождать, пока поезд замедлит ход, и спрыгнуть с платформы. Иван уперся правой рукой в дышло фургона, левым плечом в тюк — тот самый, который пытался оттащить Курт, нажал. Тюк немного сдвинулся. Иван нажал еще — безуспешно, тогда он уперся в него спиной, а ногами в доски платформы, распрямился и вытолкнул его. В лицо ударил прогорклый ветер, Иван огляделся, вылез наверх. Поезд мчался по сонным полям, убегал от далеких огоньков, бежавших по горизонту. Покачивался черный силуэт переднего вагона, погромыхивал на стыках колесами. Ночь стояла густая, облачная, беззвездная. Пыхкал в темноте паровоз, бросал в ее черную пасть пригоршни сверкающих искр. А на платформе потрескивал огонь. Он был трескучий, но вялый, горел только крайний верхний тюк в конце платформы, и на нем тлело что-то белое. Иван добрался до очага пожара, пощупал белое, тлевшее с одной стороны пятно. Это была шерстяная сорочка, довольно влажная. По-видимому, один из солдат выстирал ее и разостлал сушить. Иван смял сорочку и начал сбивать ею огонь. Огонь погас. Иван затоптал до черноты тлевшую золу, швырнул сорочку в темноту. Поезд только что миновал полустанок, простучал по мосту, — сверкнула речушка, как белая змейка, — летел полями. Он не замедлял бега, и прыгать было опасно. И мучила его еще одна мысль. Иван понимал: каждый час, который здесь пролетал, там, на земле, может растянуться на дни, а то и недели. А еще ведь только Польша, чужая земля, незнакомый язык, неведомые люди. Он мысленно стучался в двери и на вопрос: «Kto tu?» [20] — отвечал «Иван». Нет, не откроют ему на такой отзыв. И мысль, обессиленная круглосуточным бдением, — он даже во сне убегал, спасался, отбивался, ночь никогда не посылала ему спокойных снов, он и во сне боролся с воображаемыми и реальными опасностями, — мысль посылала его назад в прежнее укрытие.
20
Кто здесь? (пол.)
«А что, если снова залезть под фургон? — подумал Иван. — Снова придвинуть тюк? А сорочка, а обгоревший тюк? О сорочке немец подумает, что ее сорвал ветер, он все равно сорвал бы, только она высохни, а вот обгоревший тюк… Впрочем, и это не страшно. Опасно другое: тюк еще может гореть внутри».
Иван знал, как горят тюки: спрессованная вата, солома или сено. Они могут тлеть внутри по нескольку суток. «Так, может…»
Это было просто и логично. Тюк едва возвышался над бортом платформы. Поднять его, поставить на ребро…
Обгорелый тюк беззвучно нырнул на дно ночи. А тот, который Иван отодвинул, чтобы вылезти из убежища, пришлось долго и трудно возвращать на место. Обессиленный, упал на шероховатый настил. Руки его, одежда пахли горелым, а в голове вертелись круги, среди них белые огненные черточки, ему казалось, будто он блуждает среди огней, гасит их. Так бывало в жизни, когда еще пастушком он раздувал огни на Пнищах. Иван любил огонь, любил разжигать костры. Они манили таинственностью, чистотой, угрожающей жестокостью, приводившей все к одному концу. Пни же — это вырубленный лес на холме. Иван обкладывал тлеющими угольками один пенек, другой, десятый, и, когда возвращался домой, за спиной в вечерней тьме вставала широкая панорама огней, — казалось, они плывут куда-то в другие миры, к другим людям. И все пастушки останавливались у села, долго смотрели на удивительное странствие огней, и никто никогда не попытался посмеяться над Иваном. И не потому, что боялись его хлесткого кнута, а потому, что огонь любили все и все чувствовали удивительную, хотя и непостижимую гармонию. А может, они чувствовали другое: всем придется пройти сквозь огонь и мало кому — вернуться. Ибо огонь очищает, но огонь и сжигает.
Иван долго не мог заснуть. Ему казалось, будто кто-то ходит по платформе, то вдруг в ушах прорезалось тихое потрескивание (что, если огонь успел залезть в соседние тюки?), то слышался чей-то разговор. Он замирал, затаив дыхание. В самом деле, сверху падали слова, вымолвленные картаво, протяжно. Это Зигфрид разговаривал во сне. Произносил слова ласково, печально — говорил с матерью. И был совсем не похожим на того вульгарного, пьяного Зигфрида, который днем цинично разглагольствовал о женщинах… Иван вспомнил свою маму, тихую и покорную всем испытаниям; когда она умерла, это заметили только ближайшие соседи. Она страдала какими-то женскими и другими недугами, ходила согнутая, пригибаясь к земле, хотя в молодости была высокая и статная — даже выше отца. У них осталась одна свадебная фотокарточка: отец в смушковой шапке и в кожухе нараспашку, мать в белой свитке и в свадебном венке. И все же, пока только могла, управлялась по хозяйству — всегда несла что-то домой, в норку, чтобы и у них было как у людей. Мешок будылья с поля, охапку сена, вязанку хвороста или мешок сосновой хвои. Хвоей топили печи и ею же утепляли хату. Сколько Иван помнил свою хату — завалинку ее засыпали сухой хвоей. Только изредка — раз в несколько лет — меняли: старую сжигали, а новую насыпали. Когда Иван немного подрос, он переложил эти вязанки на свои плечи, а то и прихватывал еще жерди, слеги, солому. Он был посильнее матери, и к тому же его, маленького, не могли наказать. Иван чувствовал себя хозяином уже в двенадцать лет. Пахал огород, возил с Вольной сено, молотил на току возле хаты цепом пшеницу, жито, выросшее в огороде.
А мать едва справлялась с нормой табака (табачная плантация в селе, а ходить в поле на свеклу у матери не было сил) и с домашним хозяйством. Все лето работала на табаке — полола, прореживала, пасынковала — обрывала кисти желтых цветов, отчего пальцы у нее всегда были желтые, пропитанные едким табачным соком. Осенью нанизывала лист, рубила корень, возилась в сушилке. Все ее последние годы выкурили чьи-то губы. Воспоминания о матери связаны у Ивана (горькое несоответствие) с запахом табака — ядовито-зеленого, свежего и трухляво-терпкого из сушилки, тот запах остался в хате, в маминой одежде и, наверное, даже в гробу. Мама пекла вкусные пироги с вишнями и с калиной и малиновым цветом широко, во всю грудь, вышивала Ивану сорочки. На ее вышивки с завистью заглядывались в школе девчата. Иван втайне гордился ими и носил те сорочки, даже став взрослым парнем. Мать никогда не жаловалась на судьбу, не кляла работу — столько тех норм выполнила за свою жизнь, сложить воедино — хватило бы на территорию малой державы. Столько перепряла пряжи, свяжи в одну нитку — можно дотянуть до солнца, учила сына жить по правде, не ловчить, не хитрить.
Иван так и жил.
Поле, школа, улица — он везде должен был полагаться только на себя. Отца Иван помнил мало, он погиб во время коллективизации от случайной кулацкой пули. Пошел уговаривать соседа, который не захотел идти в колхоз и оказал вооруженное сопротивление комбедовцам, и упал на стежке с простреленной грудью. Был он последний из большого рода Полтораков, остальных взяли империалистическая и гражданская войны, мать Ивана тоже не здешняя, со Слобожанщины, и остался Иван один на всем свете. И не к кому ему было прислонить голову, не от кого услышать слово любви или ласки, и, может, поэтому с такою неодолимой силой вспыхнула в его сердце любовь к Марийке, напоминавшей ему маму искренностью, нелукавством, — такой солнечной, такой жизнелюбивой Марийке…