Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Иван схватился за веревку тюка обеими руками, упершись коленом в нижний тюк. Курт тянул тюк на себя, Иван — на себя, а потом Иван уперся обеими ногами и повис на тюке. Кто знает, кто из них оборвал бечевку. Пожалуй, Курт. Он шлепнулся на платформу, и Зигфрид с Генрихом захохотали так, что фургон заходил ходуном. Пожалуй, это и спасло Ивана, они не услышали его падения. Видно, Курт ушибся больно, потому что долго не поднимался, из фургона вылез Зигфрид и помог ему встать.
— Не делай глупостей, — сказал он. — Хорошо, что поезд стоит. Полезай в фургон, запьем твою контузию.
— Не хочу, — артачился Курт. — Вы — бессердечные и грубые свиньи. Не хочу с вами.
— Не хочешь — черт с тобой, — сказал Генрих. — Допьем сами.
И
Иван не чувствовал радости от спасения. Он лежал на спине, и дыхание с хрипом вырывалось из его груди, и пот разъедал глаза, и сердце стучало, как мотор при самой большой перегрузке.
А тут еще внизу под платформой позвякивало железом по железу, какие-то люди переговаривались между собой, — Иван невольно прислушивался к разговору.
— Dojedzie [18] , — сказал уже немолодой, прерываемый кашлем голос.
— Bodajby nie dojechalo [19] , — другой, помоложе.
Иван понимал — вдоль поезда шли обходчики. Еще дважды звякнул молоток — уже подальше, обходчики удалились.
Вскоре поезд тронулся. Немцы продолжали пить. Они пили с утра до вечера, — откуда только брали водку? — заливали шнапсом страх, напивались, как сказал Генрих, чтобы гореть на том свете синим пламенем. Закусывали салом и колбасой, вкусной копченой колбасой, запах которой вызывал у Ивана головокружение. Тот запах не дразнил, а как-то тупо резал изнутри, не давал забыть о голоде ни на миг. Вчера, когда немцы обедали, одна корка провисла в щели между передком повозки и тюком, а на ней — маленький, с фасолину, кусочек мяса. Он колыхался перед глазами Ивана, как маятник, от этого горло сжимали спазмы. Иван не знал, длинная ли та корка, хотел потянуть и боялся — а вдруг кто-нибудь из немцев заметит ее исчезновение. Он молил чтобы она была подлиннее, длинная до бесконечности, и в то же время просил судьбу, чтобы корка оторвалась и упала сейчас. Иван снял ее только вечером, но не ощутил ни капельки наслаждения, а лишь усилившиеся голодные спазмы. Он решил не прислушиваться больше к немцам тогда, когда они едят, а ложиться навзничь и затыкать уши пальцами.
18
Доедет (пол.).
19
Лучше бы не доехало (пол.).
Последнюю часть брикета он съел вчера вечером, и сегодня за весь день у него не было во рту ни крошки.
Сейчас немцы снова чавкали, но Иван пережил столько опасностей, что уже не ощущал голода. Вскоре немцы уснули, только Курт все еще бормотал, ерзал, чиркая спичками, прикуривая сигарету или что-то разыскивая, наконец затих и он, а их догнал в пути вечер и, хоть поезд мчался во весь опор, пытаясь выскочить из-под его черного крыла, все-таки накрыл их.
Иван тоже попытался уснуть, — немцы спали как убитые, их не разбудил бы сейчас и пушечный залп.
Иван подсунул под голову сложенное вдвое брезентовое ведро, смежил веки. Ему вспомнилось село, их село зимней ночью, родной двор и сад. Черные намерзшие стволы яблонь и груш, мереженный следами зайца снег. Зайцы прибегают со стороны левады, с поля, поздно ночью. А сейчас еще только вечер. Светит в небе месяц, и на синий снег упали корявые тени. Над селом нежная и звонкая зимняя тишина. Где-то далеко скрипит колодезный журавль, с Бовиной горы долетают детские голоса — матери еще не позагоняли детишек по хатам. Иван смотрит в сторону левады и прислушивается к тишине. К тропинке за огородами, которая вьется на Басов Кут. Не заскрипят ли, не запоют хромовые сапожки, торопясь, по тропинке. Марийка учится во вторую смену и после уроков еще часто остается то на кружок, то на спевку. Если на дорожке заскрипят несколько пар сапог, Иван, конечно, не выйдет, — Марийка возвращается с подружками. А если послышится одна пара… О, этот соловьиный щелк сапожек Иван узнал бы и среди грохота речного ледохода… Он отдается в груди, и у него начинает щебетать радостью и тревогой сердце. Иван выйдет на тропинку и пожелает Марийке доброго вечера, он не скажет ей ничего больше и не остановит, если Марийка не остановится сама. В последнее время она останавливается часто. И чаще, чем раньше, возвращается из школы одна. Ивану хочется думать, что это не случайно, но он боится поверить в это. Ему и сейчас так приятно думать о тех каблучках, слышать веселое щелканье пружинящего от мороза снега.
Мысль обгоняет поезд, переносит Ивана на леваду, но уже в весенний день. И вот он летит на льдине (в бадье, чтобы не заплескивало водой) с шестом в руках, мимо пней, чернотала и ивняка. Ольшанка извивается то вправо, то влево, несет его, смелого и глупого, под ветхим мостиком, мимо хлевов и амбаров, мимо Марийкиной хаты. Во дворе не видно никого, а он только затем и отправился в плаванье, чтобы его увидели из этого двора, а льдина мчится все быстрее и быстрее, он пытается прибить ее к берегу, а она тяжело поворачивается и угрожающе покачивается.
…И снова свободный и влюбленный стоит Иван на краю тропинки. А взгляд его уносится в конец левады, где под вербами на Крячковом болоте кружит ребятня. Кружит и кружит, и вечером, и ночью при свете луны. Это — ледяная карусель. И думает Иван, сколько пар завертело это рассохшееся, шинованное колесо в свадьбы, сколько саней, увитых алыми лентами, промчалось по улицам Позднего, начав свой бег от того колеса, от привязанных к жерди саночек, и хочется ему самому предложить Марийке сесть в те саночки, и опасается отказа, после которого он уже не сможет сюда прийти.
…Иван глубоко вздохнул… и чуть не закашлялся. Он уткнулся ртом в рукав, задушил кашель в груди. Но что-то его насторожило, и он, все так же зажимая рот, глубоко втянул носом воздух. Да, пахло горелым. Иван приподнялся, но, чуть не вскрикнув, повалился снова. Правая нога затекла, тысяча невидимых иголок впилась в нее. Она у него вообще слабее левой: когда-то застудил, долго болела, а теперь часто немела. Стиснув зубы, несколько раз потер по икре ладонями, пригнул голову, привстал. Снова втянул в себя воздух и снова уловил запах дыма. Может, ветер бросил сюда клубок дыма от паровоза? Но нет, это не угольный дым. Это дым…
Иван снова вдохнул, и у него защекотало в ноздрях. Пахло горелым сеном. Он хорошо знал запах горелого сена. Не раз и не два приходилось ему греться у трескучего костра в зимнюю возовицу, когда пробивали через глубокие снега дорогу к стогам; а сколько раз во время сенокоса у него допревала каша на костре из туго скрученных пучков сена. Однажды целый день гасил пожар — горели стога и покосы на Лясском. Люди сбивали пламя вязанками лозы, отрезая ему путь к лесу.
Становилось все удушливее. Иван понял: горят тюки. Наверное, залетела с паровоза искра или кто-то из немцев бросил перед сном сигарету на тюк, а ветер постепенно раздул пламя. Иван затаил дыхание и уловил ухом сухой треск. Нужно было спасаться. Но как?
«Окна» им не дали, потому что отряд уже вышел на деснянские переправы. Но и полицаи до самого вечера не атаковали их, видимо не имели достаточно сил, а подкрепления не получили. Да и что значили теперь для немцев несколько партизан, если через укрепленный район в это время пробивались на восток целые отряды и соединения!
Никто из полицаев в болото лезть не пожелал; всякий полезший в трясину стал бы удобной мишенью для партизан. Но и засад своих не снимали, все так же татакал с правой стороны ручной пулемет — они поставили его на бугре под грушей, и раздавались одиночные выстрелы. Если бы не «дегтярев», в селе эти выстрелы могли бы принять за охотничьи.